Владимир Бушин КАКОВ ЖЕ ВСЕ-ТАКИ ПРОЦЕНТ ПРАВДЫ?

Бушин Владимир Сергеевич (р. 1924) — писатель и публицист, участник Великой Отечественной войны, автор многочисленных статьей, памфлетов и книг с острой критикой личности и деятельности А. И. Солженицына, которого автор знал лично и по переписке. Первое произведение В. С. Бушина на эту тему — статья «Мастер полуправды» (журнал «Молодая гвардия», 1992, № 1–2). Книги— «Гений первого плевка» (М.: Алгоритм, 2005), «Неизвестный Солженицын» (М.: Алгоритм, 2006, 2010) и другие. Саркастический тон В. С. Бушина имеет объективные основания: он один из немногих читателей в России, кто прочел все произведения Солженицына очень внимательно, с карандашом в руках. В настоящей публикации представлен сводный материал из публикаций автора, касающийся непосредственно «Архипелага ГУЛАГ» и его новейших переизданий, включая сокращенное издание для школ, подготовленное вдовой писателя Н. Д. Солженицыной.

В свое время, больше двадцати лет назад, мною была высказана мысль: «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына — это доказательство того, что лучшие сорта лжи фабрикуются из полуправды», (',охраняя верность этой мысли, теперь хочу лишь уточнить: процент правды в его «главной книге» гораздо ниже. Подсчитать точно, каков этот процент, наверное, сложно, но надеюсь, что современные или будущие читатели, вооруженные кибернетическими методами, когда-нибудь внесут здесь полную ясность. У меня же в результате многолетних штудий постоянно копился и обновлялся материал, который сам просился на бумагу.

Важное значение тут имели мои зарубежные поездки, в частности поездка в ФРГ и посещение там Международной книжной ярмарки во Франкфурте-на-Майне в октябре 1979 г. На этой ярмарке и около нее тема Солженицына была представлена роскошнейшим образом. Да и не только на ярмарке. Первое, что мне подавали в книжных магазинах Франкфурта, Мюнхена, Майнца, Кельна, Бонна, Аугсбурга и Вупперталя, когда я спрашивал о русской литературе, был «Архипелаг ГУЛАГ», а уж потом следовали Толстой, Достоевский, Горький. Так был раздут ажиотаж вокруг имени нового русского «мессии». Теперь, да и тогда, было понятно, что этот ажиотаж — искусственно раздутый, что он вызван холодной войной, где книга Солженицына использовалась как главный козырь против нашей страны.

Писатель всегда уверял, что все написанное им, а в особенности, конечно, «Архипелаг ГУЛАГ», — это абсолютно неуязвимая высочайшая правда. По его словам, Ассоциация американских издателей еще до появления «Архипелага» в США предложила тогда широко опубликовать в Соединенных Штатах любые опровергающие материалы. «Тщетное великодушие! — гордо восклицал Солженицын в брошюре «Сквозь чад». — Кроме бледной статьи Бондарева в “Нью-Йорк Таймс"[41] да захлебной ругани АПНовских комментаторов, ничего не родили тотчас». И дальше с чувством еще большего торжества: «Но вот отменно: они ничего не родили в опровержение и до сих пор, за пять лет. Пропагандистский аппарат оказался перед “Архипелагом” в полном параличе: ни в чем не мог его ни поправить, ни оспорить… Потому что ответить — нечего». И, наконец, уж вовсе упоенно: «За четырнадцать лет моих публикаций… не смогли ответить мне никакими аргументами или фактами, потому что ни мыслей, ни аргументов у них нет» {27}.

Я не знаю, почему в свое время не приняли предложение Ассоциации американских издателей, если оно в самом деле имело место. Может, действительно сразу-то, с налету не нашлось ни мыслей, ни аргументов. Известное дело, еще Бисмарк корил нас: «Русские медленно запрягают…» Но чем дальше, тем более грешно утаивать от читателя накопившиеся за много лет наблюдения. Давно настало время для более пристального рассмотрения фигуры Александра Исаевича и его главного труда.

Бестселлер для Митрофанушек

Надо признать, что на читателей, у которых эмоциональность подавляет аналитические способности, «Архипелаг» производит известное впечатление. Особенно — то обстоятельство, что чуть ли не две тысячи его страниц обильно уснащены цитатами, ссылками, конкретными названиями, именами, датами, цифрами и т. п. «Да ведь это же все документально!» — восклицают читатели. Множество примеров самого разнообразного характера показывает подлинную (очень невысокую) цену этой «документальности».

Прежде всего — о бесчисленных цифрах. Казалось бы, уж кто-кто, а математик, окончивший Ростовский университет, должен и уважать их, и конкретно представлять в каждом случае, что именно за ними стоит. Но куда там! Цифры сыплются из-под пера нашего математика, как из рога изобилия, и все — перекошенные, деформированные, уродливые, калечные, натянутые… Я уже не говорю о его просто безумно-фантастическом, многократно комментировавшемся преувеличении потерь населения СССР от репрессий — 66,7 млн. человек, — которые Александр Исаевич, ничтоже сумняшеся, взял напрокат у безграмотного заокеанского «профессора статистики» И. Курганова. Но его эквилибристика с цифрами касается не только глобальных обобщений.

Даже наблюдая явления и вещи в непосредственной близи, писатель не может дать их достаточно четкую цифровую характеристику. Так, на одних страницах «Архипелага» (цитирую по первому парижскому изданию 1973 года — т. 2, с. 77, 81) уверенно заявляет, что в Экибастузском лагере, где он сам находился, было 4 тыс. заключенных, а на других (с. 249, 265, 275, 288) столь же уверенно — что 5 тыс. и даже (с. 12) — около шести. Чему же верить? Ему ничего не стоит любую цифру вывернуть наизнанку. Например, рассказывает о якобы имевшей место ничем не вызванной стрельбе охраны по заключенным, в результате чего 16 из них были ранены. Это на с. 301 третьего тома, а на с. 331 эти 16 раненых уже фигурируют как «убитые 16»!

Последний случай похож на сознательный фокус, построенный в расчете на невнимательность читателя. И то сказать, такому ли человеку брезговать подобными фокусами! В своих целях он фальсифицировал даже цифру населения нашей страны: писал, что к концу 1941 г. под властью немцев было уже «60 миллионов советского населения из 150», т. е. потеряли, мол, за такой короткий срок уже едва не половину людских ресурсов. На самом деле наше население составляло тогда около 195 млн. В другом случае он пишет о 1928 г., о поре индустриализации: «Задумано было огромной мешалкой перемешать, все 180 миллионов (т. 2, с. 69). В действительности тогда население страны было около 150 млн. Иначе говоря, в одном случае ему хотелось сгустить краски путем уменьшения цифры, и он запросто уменьшает ее на 45 млн., в другом для этой же цели надо было цифру увеличить, и он ее без колебания увеличивает на 30 млн. Так что ±30–45 млн. для него никакая не проблема. И подобным образом он ведет себя всюду, в любой сфере, где пытается оперировать цифрами. Скажем, вздумалось ему преуменьшить трагедию «кровавого воскресенья» 9 января 1905 г., когда обильно пролилась кровь рабочих Петербурга, и он пишет, что, мол, тогда «было убито около 100 человек» (т. 3, с. 346). А это — преуменьшение числа убитых в десять раз, да еще было свыше двух тысяч раненых, о которых историк-математик вообще умолчал. Любопытнейшие фокусы такого рода показывает факир Александр на тему тюремно-лагерного быта. Пишет, например, что одну группу заключенных везли «из Петропавловска в Москву», и что путь этого поезда продолжался три недели, и что в каждом купе — «обыкновенный купированный вагон» — было по 36 человек! (т. 1, с. 492). Тут все, как говорится, дает обильную пищу уму. Во-первых, какой Петропавловск? Ведь их два — в Казахстане и на Камчатке. Судя по времени пути, можно предполагать, что подразумевается второй. Но это, как известно, морской порт, и прямого железнодорожного сообщения с материком у него нет, так что заключенным предстояло прежде пересечь воды Тихого океана да Охотского и Японского морей, прибыть в Приморский край, а уж потом, допустим, из Владивостока… Однако здесь новая закавыка: непонятно, зачем через просторы океана, двух морей и всей страны везли такую пропасть заключенных в столицу, где, по многократным уверениям Солженицына, их и без того было тьма? Разве не в обратном направлении обычно везли их? А если допустить (намек такой есть), что это были люди каких-то редких, ценных и нужных Москве специальностей, то разве не постарались бы везти их в человеческих условиях, ну, по крайней мере, хотя бы в таких, чтобы доставить в пункт назначения живыми? Ведь 36-то человек в четырехместном купе не только три недели, но и нескольких часов прожить не смогут: передавят друг друга и задохнутся. Да и как их туда запихать? Разве что предварительно отрубив руки да ноги и уложив как дрова в поленнице. Но без рук и ног зачем они были бы нужны в Москве?

В приведенном примере (36:4=9), как видим, Солженицын рисует девятикратное превышение над тем, что полагается. Но это для него совсем не предел. Далее он рассказывает о тюрьмах, в которых будто бы сидело по 40 тыс. человек, «хотя рассчитаны они были вряд ли на 3–4 тысячи» (т. 1, с. 447). Тут уже превышение раз в 10–13, если не больше, т. е. как бы в одно купе наш математик утрамбовывает уже человек по 40-50-55. Потом мы выслушиваем его информацию еще об одной тюрьме, где «в камере вместо положенных 20 человек сидело 323» (т. 1, с. 530). В 16 раз больше! Затем: «в одиночку вталкивали по 18 человек» (т. 1, с. 134). Значит, 18-кратное превышение. Рекорд? Нет! Читаем еще: «…Тюрьма была выстроена на 500 человек, а в нее поместили 10 тысяч» (т. 1, с. 536). В 20 раз больше! Вот уж это, кажется, солженицынский рекорд в данном виде упражнений, ибо если перевести все в купейное исчисление, то получится 80 человек в одном купе!

Разумеется, сам он, как мы знаем, в таких купе не ездил, в подобных камерах не сидел, в похожих тюрьмах не был и ничего подобного не видел своими глазами, но — «говорят… Отчего ж не поверить?» (т. 2, с. 98). Иногда, поведав об очередном «купе», он рекомендует читателям: «Прикиньте, разместитесь!» Т. е. предлагает произвести, как выражаются юристы, следственный эксперимент. Дельно. Но почему бы и самому вместо ссылки на «говорят» не произвести хоть один какой-нибудь экспериментишко? Допустим, с утрамбовкой купе живыми людьми трудновато, — где найти несколько десятков желающих изведать такую пытку?

Но вот случай гораздо проще. Уверяет, что в лагерях царил среди заключенных дикий разгул блуда. Ну, поверить в это трудно, ибо в других местах «Архипелага» он же сам без конца твердит об изнуряющем труде, о голоде, о болезнях и т. д. — до любовных ли здесь утех? Но автор настаивает и приводит такой пример. В одном, дескать, лагере между его мужской и женской частью столбы с колючей проволокой под током шли только в один ряд, т. е. не было между частями прогала, и соприкасались они непосредственно. И вот вам: «Говорят (сам-то опять, конечно, не видел! — В. Б.), ненасытные туземцы (так он именует товарищей по несчастью. — В. Б.) сбивались к той проволоке с двух сторон, женщины становились так, как моют полы, и мужчины овладевали ими, не переступая запретной черты» (т. 2, с. 241).

Тут редко кто не скажет: «Полно, Александр Исаевич. Побойтесь Бога!» Во всяком случае, на сей раз следственный эксперимент, проделанный лично, был бы весьма желателен да и уж очень прост. Действительно, из недомашних реквизитов требуется одна лишь колючая проволока, но она как раз у Солженицына есть (снял с забора вокруг имения), а все остальное, что называется, под руками. Так вместо того, чтобы другим-то советы давать, натянул бы, дружок, снова проволоку (для полноты эксперимента хорошо бы предварительно поголодать с недельку, а по проволоке пустить ток, но — необязательно), поставил бы с той стороны кого надо как надо, и — «не переступая черты», благословясь (покажем себя, Саня!) — во все тяжкие!.. Конечно, наличие колючей проволоки не исключает возможности досадного членовредительства, но зато как эффектно можно было бы потом затыкать глотку всем этим фомам неверующим: «Никогда я не буду судить о делах, о которых недостаточно знаю». (Так он говорил в выступлении по французскому телевидению 9 марта 1976 г.)

Лагерная тема требовала от автора чистой совести, чутких рук и основательных знаний. А Солженицын своим невежеством, верхоглядством да злобностью только изгадил ее, многие трагические аспекты профанировал, да и просто подал в кощунственно-комическом свете. Ничего иного у него получиться и не могло, ибо все это для него не боль, не трагедия, а лишь повод для краснобайства да саморекламы, похвальбы да излитая желчи.

Вернемся к документальности. Она связана с указанием конкретных имен и названий. Но вот, например, на с. 287–288 второго тома «Архипелага» читаем 13 леденящих кровь историй о беззаконии. В девяти из них нет ни имен, ни дат, ни места происшествия, а только атрибуции такого рода: «портной», «продавщица», «заведующий клубом», «матрос», «пастух», «плотник», «школьник», «бухгалтер», «двое детей». В остальных четырех историях есть кое-какие имена и названия, но они до того расплывчаты и неопределенны, что, в сущности, тоже ничего не дают. Так, в одном случае нам сообщается только то, что жертву беззакония, которая где-то когда-то распевала веселые частушки, звали Эллочка Свирская. Возможно, это одна из наперсных подружек самого автора, поэтому он и считает позволительным в суровой книге назвать ее столь интимно-ласково, но от этого она не становится для нас личностью хоть сколько-нибудь более определенной и достоверной. Мы хорошо понимаем (да и все понимают не хуже нас), как легко убрать частушечницу Эллочку Свирскую и на ее место поставить, допустим, сказительницу Аллочку Мирскую… В другой истории нам встречаются в неизвестном количестве «неграмотные старики Тульской, Калужской и Смоленской областей». И опять: ничего не стоит заменить их, скажем, грамотными старухами Рязанской, Брянской и Псковской областей или даже всего Нечерноземья… Одна из этих историй начинается так: «Тракторист Знаменской МТС…» Нет имени тракториста, но зато точно названа МТС — это, кажется, уже немало. Но увы, действительно только кажется, ибо Знаменские районы есть в областях Смоленской, Омской, Тамбовской и Кировоградской, да еще в Орловской области, в Донецкой, на Алтае есть поселки Знаменка, да в Калининградской области — поселок Знаменск… Вот и ищи ветра на просторах шести областей, равных по территории едва ли не половине Европы!

В великом большинстве случаев автор считает вполне достаточным ограничиться для своих персонажей одним признаком, допустим, как в приведенном выше случае, — профессиональным. То и дело в его историях безымянно фигурируют «один врач» (т. 3, с. 468), «один офицер» (3, 525), «водительница трамвая» (1, 86), «водопроводчик» (1, 86), «учительница» (3, 65) и т. д.

Иногда к профессии добавляет психологический, физический или какой иной штришок: «один насмешливый сапожник» (3, 14), «глухонемой плотник» (2, 287), «полуграмотный печник» (2, 86), «известный кораблестроитель» (3, 393)… В других случаях указывается национальность и, скажем, возраст: «одна гречанка» (3, 400), «одна украинка» (3, 528), «молодой узбек» (3, 232), «чувашонок» (2, 288), «один из татар-извозчиков» (2, 64)… А встречается еще и такое: «одна баба» (3, 377), «один парень» (2, 184), «один зэк» (3, 73), «один очевидец» (3, 560), «две девушки» (3, 246), «двое ссыльных» (3, 397), «три комсомолки» (3,13), «шесть беглецов» (3, 212), «мужик с шестью детьми» (1, 87), «несколько десятков сектантов» (2, 63), «полсотни генералов» (1, 91), «730 офицеров» (3, 34), «свыше 1.000 человек» молодежи (3, 33), «5.000 пленных» (3, 32)… И даже из этих тысяч — ни одного живого имени!

Если теперь перейти к вопросу о цитатах и источниках в «Архипелаге», то, во-первых, можно вспомнить, что Солженицын вытворял с цитатами из Маркса и Ленина (с другими он, естественно, церемонится еще меньше); во-вторых, цитат, сносок и ссылок на те или иные издания у него неизмеримо меньше, чем ссылок на такие источники, как: «говорят», «вот говорят», «говорили», «как говорят», «как некоторые говорят» и т. п. (т. 1, с. 45, 63, 138, 277, 433, 438, 450, 505, 504; т. 2, с. 98, 125, 237, 241, 342, 381, 404; т. 3, с. 237, 239, 240, 258, 206, 316, 337, 381, 385 и др.). Или: «по слухам» (1, 354), «по московским слухам» (1,102), «шли слухи» (2, 485), «дошли слухи» (2, 280), «прошел слух» (1, 181), «есть слух глухой» (1, 167), «слух этот глух, но меня достиг» (1, 374), «есть молва» (1, 113), «мы наслышаны» (1, 289) и т. д. Или еще: «рассказывают» (2, 54), «рассказывали» (1, 219), «по рассказам» (3, 346), «если верить рассказам» (1, 277)…

Ссылаясь на такого-то пошиба источники, Солженицын пытается уверить читателя в правдивости историй, достойных Феклуши-странницы из «Грозы» Островского (а поверить им может только читатель, подобный Митрофанушке из «Недоросля» Фонвизина). Пишет наш автор, например, что в конце 20-х гг. «от Кеми на запад заключенные стали прокладывать грунтовой Кемь-Ухтинский тракт». И вот «рассказывают», мол, что однажды «роту заключенных около ста человек ЗА НЕВЫПОЛНЕНИЕ НОРМЫ ЗАГНАЛИ НА КОСТЕР — И ОНИ СГОРЕЛИ!» (т. 2, с. 54). А в другой раз (опять же «рассказывают») тоже за невыполнение нормы взяли да заморозили в лесу сто пятьдесят человек (там же). Итого — 250 заключенных-строителей как не бывало! В третий раз уже безо всякого упоминания о невыполнении нормы сообщается, что просто от нечего делать, для развлечения взяли и расстреляли за три дня 960 человек (там же, с. 381–382). Интересно, кто же за погибших выполнял их норму и как строительство шло дальше, — или это никого не интересовало? Едва ли…

Если читатель думает, что на таких «рассказах» да «слухах» наш автор истощил свою фантазию, то ошибается. У него еще много чего в запасе. Например: «Прошел слух в 18-20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осужденных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьем) зверей городских зверинцев» (т. 1, с. 492). В 1918 г. Александр Исаевич едва родился и умел только титьку сосать да ножками от неудовольствия сучить, когда намокали пеленки, так что ужасающего слуха — а в ту пору еще и не такие байки кое-кто распространял о молодой власти — он тогда слышать и осознать не мог. Видимо, только этим и объясняется его неуверенность в данном случае! «Я не знаю, правда это или навет…» (там же). Не знает и за полным отсутствием фактов доказывать ничего не берется, но распрощаться с таким слухом (или собственной выдумкой) ему было бы ужасно досадно.

Но вернемся к нашим современным Митрофанушкам, которые немало сделали для того, чтобы превратить Солженицына в своего идола — по принципу «короля играет свита».

Орфей в аду

Говоря о «свите», кого же вспомнить первым? Может, С. Залыгина, разбившегося в доску, чтобы напечатать «Архипелаг» в «Новом мире» в 1989 г. и, благодаря этому, поднять тираж журнала до 1,5 млн., которые и не снились А. Твардовскому? Но это отдельная большая история[42]. Мне кажется, очень полезно вспомнить фильм С. Говорухина «Александр Солженицын» (1992), переносивший нас в штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье. С этого фильма, собственно, и началась обработка мозгов неустойчивых членов нашего общества накануне «пришествия» героя в Россию.

Фильм вызвал много откликов в печати. Они были весьма разноречивы, порой даже истребляли друг друга. Но как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот «известинский» международник С. Кондрашов: «Властитель дум, неподкупная совесть наша <…> Великий человек-объединитель <…> Единственный в своем роде великий соотечественник <…> Один только и остался <…> Один остался <…> Один, господи <…>» Б. Любимов в «Литгазете»: «Огромная фигура <…> Огромная личность <…> Огромная воля <…> Любит народ <…>» Л. Аннинский в «Московских новостях»: «Великий Отшельник <…> Величие, очерченное молчанием <…> Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга <…> Не учит, не пророчит — страдает. Как все». Кто-то выразился даже так: «Мне посчастливилось жить в одно время с ним». Прекрасно! Это нам с детства знакомо.

Шло необъявленное состязание. Если один говорил, что солженицынский «Март 1917 года» — «самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века», то другой тут же перебивал, поправлял: «Александр Исаевич — самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всего XX века». Третий бесстрашно молвил: «Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…»

Широко распространилась легенда о том, что Солженицын «закалился в адском пламени XX века» (Константин Кедров, «Известия»). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: «он прошел сквозь ад Второй мировой войны» и «он прошел сквозь ад сталинских лагерей».

Итого целых два ада! Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел весь этот ад насквозь. Так, в письме к IV Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 г., он именовал себя «всю войну провоевавшим командиром батареи». После писал в «Архипелаге»: «Я и мои сверстники воевали четыре года», «четыре года моей войны» и т. п. И вот какую картину своего четырехлетнего ада рисовал: «Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…», «11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее, одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!» и т. д.

Тут уж кое-кто не выдержал и довольно внятно сказал: «Уважаемый, и вся-то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните-ка…» Тогда он стал давать несколько иные, облегченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной в 1970 г. для Нобелевского комитета, читаем, что «с начала войны» он попал ездовым в обоз и в нем провел зиму 1941-42 г.; потом был переведен в артиллерийское училище, которое окончил к ноябрю 42-го года и был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. И вот уж «с этого момента непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до ареста в феврале 1945 года». Теперь получалось, что воевал Солженицын не «четыре года», не «всю войну», а лишь с ноября 1942-го. Но, как уточнила Н. А. Решетовская, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 г., после того, как в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление и победа, окончание войны стали вопросом только времени.

О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 г. и таких страшных дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел Александр Исаевич не весь ад, а лишь 0,45 ада.

И ведь даже для той поры войны этот его ад был странный… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи в атаку. А вот что сообщал в письме его жене друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: «Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии». Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов и стихов, под снарядами и бомбами сочинил повесть, начал роман. И все это отправлял из воронки в Москву знакомой аспирантке Л. Ежерец для дальнейшего продвижения. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: «Люби революцию!» Кроме того, в траншее он много читает: «Жизнь Матвея Кожемякина» Горького, книгу об академике Павлове, даже следит за журнальными новинками. А в мае 1944 г. он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, — а также необходимое женское обмундирование и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: тот должен привезти своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена — прямо в окоп!

Потом она вспоминала: «Мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи». Кроме того, они фотографировались. Позировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку.

И живет же она в окопе не день-другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться. Вот такой кромешный ад…

Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют с классиками. Вот и недавно бакалавр искусств К. Кедров уверял: «Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына». Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак не обойтись. Дальше: «Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…» и т. д. Замечательно! Однако заметил ли бакалавр, что Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его «Записках из Мертвого дома». Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что ж, приглядимся кое к чему и мы…

Достоевского арестовали 23 апреля 1849 г., ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 г., ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность, терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого, с помощью провоцирующих писем другу он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю, что рад аресту в начале 1945 г., а не в 1948-м или 1950-м, «ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни». Словом, спасибо вам, благодетели. От какой беды уберегли!

Понимая закономерность своего ареста, Солженицын признавал: «У меня был, наверное, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны». Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву «лишили» еще и опасности быть убитым!

За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новое решение: четыре года каторги. Ничего похожего на эти десять минут ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, — а получил меньше.

Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: «Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю». Какой поистине каторжный портрет!

Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: «Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее». Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для полной передачи облика человека, пышущего здоровьем, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.

Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Лето 1950 г., Шурочку везут в Экибастуз: «Он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни».

Один зарубежный автор, сославшись на Хемингуэя, который, мол, утверждал, что всякий настоящий писатель непременно должен пройти через войну или тюрьму, уверяет: «Солженицын проделал именно такой жизненный путь. По его словам, он прошел “огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы”». Ну, если судить об этом человеке по его собственным словам, то среди писателей вообще не было второго такого страдальца, как он. Но тут, естественно, опять возникает фигура Достоевского с его смертными минутами на Семеновском плацу, с его каторгой, с «Записками из Мертвого дома».

Видя в Достоевском сильнейшего противника-конкурента, но не решась спорить с ним как с художником и мыслителем, Солженицын обрушивается на один, но самый опасный для себя форпост в лагере противника — на «Записки», стремясь поставить их автора под сомнение со стороны арестантской и каторжной. Никакая, мол, это была не каторга по сравнению с тем, что пережил я, а сущий санаторий.

Он пишет: «Записки из Мертвого дома» цензура не хотела пропускать, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все-таки тяжела» (т. 2, с. 197).

Наш автор — это с ним случается, как мы знаем, — к сожалению, не совсем точен. Председатель Петербургского цензурного комитета барон Н. В. Медем писал 14 октября 1860 г. в Главное управление цензуры, что «люди, не развитые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», могут получить из «Записок» превратное представление о слабости определенной законом кары за тяжкие злодеяния. Однако Главное управление не посчиталось со взглядом столь нравственно развитого барона и разрешило печатать книгу в том виде, в каком она была представлена автором, безо всяких «новых страниц». Так ее и напечатали. Но, между прочим, барон-то опасался лишь превратного представления о наказаниях — слабы, дескать, они, — в то же время как наш страдалец говорит о «легкости» у Достоевского каторжной жизни вообще, а это похлеще баронских претензий.

Но в чем же именно усматривает он эту «легкость»? Да чуть ли не во всем! И не устает твердить, что автору «Записок» было куда легче да вольготней, чем ему.

А каков был сам труд, сама работенка-то? Насчет чужого труда у Александра Исаевича, как и во всем, полная ясность. Говоря о царской каторге в целом, он прежде всего подчеркивает, что там «при назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка»; Этим, мол, и объясняется, что на той же, например, Акатуйской каторге «рабочие уроки были легко выполнимы для всех». Для читательской несомненности подчеркнул эти слова: «легко выполнимы». А уж на Омской-то каторге, когда арестанты, застоявшись от безделья, начинали все-таки что-то делать, то «работа у них шла в охотку, впритруску», то бишь бегали они при этом трусцой, весело погромыхивая кандалами.

«После работы, — продолжает нам правдолюб разоблачение бездельников, — каторжники Мертвого дома подолгу гуляли по двору острога». Слово «гуляли» тоже подчеркнул и сделал логичный вывод: «Стало быть, не примаривались».

Но раскроем опять страницы «Мертвого дома». Читаем о работе каторжников: «Урок задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во-первых, надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глинобитной яме и наконец-то сделать из нее что-то очень много кирпичей, кажется, сотни две, чуть ли даже не две с половиною. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные». Над этими-то измученными людьми Шурочка и потешается.

Здесь нельзя не вспомнить сцену из «Одного дня Ивана Денисовича», в которой рассказывается о том, как заключенные кладут кирпичную стену: «Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, раствор под руку перетаскивайте, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть…»

Что это? Да она самая — работа в охотку, работа впритруску. Так что знаем мы о такой работе среди заключенных, но только не от Достоевского. Зачем наш автор свои художества пересовывает на другого, догадаться нетрудно. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зэков многих подкупила и, конечно, сильно способствовала появлению повести «Один день» в печати. Но потом она пришла в вопиющее противоречие со всем тем, что Солженицын написал о жизни заключенных в «Архипелаге ГУЛаг», — вот он ее и предал и сделал вид, что ничего подобного у него нет, что это, мол, у Достоевского впритруску-то. Авось поверили бы не только Е. Чуковская да Г.Владимов, самые пылкие его поклонники…

Нельзя уразуметь, насколько труд человека тяжел или нетяжел, если пренебречь таким вопросом, как питание. Солженицын, преследуя все ту же цель — доказать легкость каторги Достоевского, — умалчивает, что говорится на сей счет в «Мертвом доме». Но мы открываем книгу и читаем: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом и не берусь судить: я там не был… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания».

Правда, в праздничные дни случалось во щах «чуть не по фунту говядины на каждого арестанта» да готовилась просяная каша с маслом, а кроме того, окрестные жители по заведенному обыкновению приносили «калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений». Но — «таких дней всего было три в году». Подробнее об этом — ниже.

В «Архипелаге» и в «Одном дне» автор много говорит о плохом питании заключенных, но вот вопрос: мог бы он сам не обращать никакого внимания на огромное количество тараканов в своих щах? Повернулся бы у него язык назвать пищу с тараканьей приправой «довольно достаточною»? Да уж едва ли, если вспомнить, что в Марфинской спецтюрьме, как пишет, он получал даже такие феномены калорийности, как сахар и сливочное масло.

Солженицын хочет внушить нам, что в остальных лагерях и тюрьмах, где он отбывал вторую половину срока, условия быта и, разумеется, питания были у него совершенно невыносимыми, губительными. Однако и здесь он получает сверх пайка и сахар, и сало, и сливочное масло, и лук, и чеснок, и колбасу, и овсяные хлопья, и многое другое, столь же для здоровья полезное. Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 г., т. е. через три с половиной месяца после ареста, Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это — в течение всего срока заключения. «Мы в наших каторжных Особлагах, — пишет он, подчеркивая, что даже в «особлагах», а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, — могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 кг., был общепочтовым ограничением)» (т. 3, с. 533). Конечно, «могли получать» не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно «неограниченное число» посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы — пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т. п. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто «носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам», иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого — лакомство, баловство, праздничные подарки.

Кое-что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: «Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 — № 3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 г. из своего самого тяжкого заключения. Чрезвычайно любопытно дальше: «Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия (можно предположить, что ассортимент их был достаточно широк, если «всякие». — В. Б.), которые Вы присылаете — объедение». Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. В другой раз он пишет жене: «Посасываю потихоньку третий том “Войны и мира” и вместе с ним твою шоколадку»[43].

Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.

Зная обо всех его шматочках сала и колбасках, сладких изделиях и шоколадках, только и можно оценить по достоинству тот великий пафос, с коим Шурочка через много-много лет после лагеря восклицал: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» (т. 3, с. 511). Неужели читатели поверили и этому?

Пролетарский стаж Солженицына

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 г. в биографии для Нобелевского комитета наш герой писал о своих лагерных годах: «Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком». А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: «Братья! Братья по труду!» И опять представился как истый троекратный пролетарий: «Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…» Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария, затаив дыхание.

Приобщение Александра Исаевича к физическому труду произошло в самом конце июля 1945 г., когда, находясь в Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того, «с удовольствием ходили». И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения.

Но у будущего нобелиата при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, «рвалось из-под гимнастерки: “меня! меня! меня назначить”». Но пребывание на пересылке дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.

Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в «Записках из Мертвого дома» тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. «Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовали?» — «Артиллерийским дивизионом!» (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера».

Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. Издевки сбили с «комдива» рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в «Записках» говорит: «Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно». Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он «тихо отходил от своих подчиненных за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал». Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.

Как пишет Решетовская, цитируя его письма, на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть «на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если бы удалось».

Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 г. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица «с прямодышащей готовностью тянуть службу» назначили, как пишет, «не нормировщиком, нет, хватай выше! — заведующим производством, т. е. старше нарядчика и всех бригадиров!»

Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела не так уж плохи: «Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров». Однако вскоре освободилось место помощника нормировщика. «Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу». Трудна ли была новая работа? Читаем: «Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть». Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.

В лагере на Калужской герой фильма находился до середины июля 1946 г., а потом — Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 г. За этот годовой срок, с точки зрения наращивания пролетарского стажа, он уже совсем ничего не набрал. Почти все время работал по специальности — математиком. «И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе», — с удовлетворением писал он жене.

С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком-ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.

В июле 1947 г. перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. Однако его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться.

В институте герой кем только не был — то математиком, то библиотекарем, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: «Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть». Господи, прочитал бы это Достоевский…

Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: «Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков. Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…»

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: «12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству». Угождал он, видимо, успешно, но сидел ли 12 часов? Разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов.

Картину солженицынского «ада» дополняет Н. Решетовская: «В обеденный перерыв Саня валяется во дворе на травке или спит в общежитии (мертвый час! — В. Б.). Утром и вечером гуляет под липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3–4 часа, играет в волейбол». Как видно, не примаривался…

Недурно устроено и место в общежитии — в просторной комнате с высоким потолком, с большим окном. Не три доски на нарах, как у Достоевского, а отдельная кровать, рядом — тумбочка с лампой. «До 12 часов Саня читал. А в пять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт». Ну, допустим, оперу Глюка «Орфей в аду»…

Кроме того, Марфинская спецтюрьма — это, по словам самого Солженицына, еще и «четыреста граммов белого хлеба, а черный лежит на столах», сахар и даже сливочное масло, одним двадцать граммов, другим сорок ежедневно. Л. Копелев уточняет: за завтраком можно было получить добавку, например, пшенной каши; обед состоял из трех блюд: мясной суп, густая каша и компот или кисель; на ужин какая-нибудь запеканка, например. А время-то стояло самое трудное — голодные послевоенные годы…

Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели Мертвого дома удивились бы книгам в его руках, множеству книг, прочитанных им в лагере, как и бесчисленным поэмам, пьесам, рассказам, написанным там же, да еще штудированию английского языка (увы, малоуспешному). Действительно, на Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 г., и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Бы послушайте: «Библиотека Лубянки — ее украшёние. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!» Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Ленинке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А. Н. Майкову: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты гения…

Будто бы с завистью Солженицын пишет: «При Достоевском можно было из строя выйти за милостыней. В строю разговаривали и пели». Допустим, так. Но не было такой вольности, чтобы в строю читать Библию, а Шурочка рассказывает: «На долгие воскресные дневные поверки во дворе я пытался выходить с книгой (всегда — с физикой), прятался за спины и читал». Так было в начале срока на дневных поверках, точно так же в конце срока — на вечерних: «В бараке после ужина и во время нудных вечерних поверок читаю 2-й том далевского словаря. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги». Как видим, и лежу, и сижу, и бреду, и стою — и все с книгой!

Иногда, словно спохватившись, наш герой вдруг начинает рисовать картину жуткого бескнижья. Рассказывает, например, что в Экибастузском лагере сочинял поэму «Прусские ночи». Сержант охраны случайно обнаружил «изрядный кусок» ее и спросил, что это такое. Тут, уверяет автор, произошел такой разговор: «— Твардовский! — твердо ответил я. — “Василий Теркин”. — «Твардовский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?» — «Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда».

Разговор этот явно мифический. Невозможно понять, почему сержант на слова «книг же нет» тотчас не ответил: «Полно врать-то!» — ибо в лагере была целая библиотека, в которой сам Шурочка и работал, уж всенепременно имелся там «Теркин», невероятно популярный в те года.

А как обстояло дело с писанием собственных произведений?

В письме А. Н. Майкову Достоевский жаловался: «Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать». Ему, Достоевскому, удалось сделать кое-какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб-лекаря И. И. Троицкого, который эти записи и хранил.

Солженицын, понимая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все-таки можно. Во-первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: «Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг». И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за В. Г. Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах.

Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: «Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако — что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было вольготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)». Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. «У нас так не попишешь даже в лагерях!» — восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.

Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда 214 он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой-то «универсальный технический справочник» и одновременно писал трактат «О любви».

Что касается насмешки по поводу того, что Короленко «писал в шуме» (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейзажик: «Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…» Как минимум из этого можно сделать вывод, что все-таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть.

Впрочем, большую часть его каторжного срока Солженицыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по-настоящему и приохотился-то к сочинительству. «Тюрьма разрешила во мне способность писать, — рассказывает он о пребывании в Марфинском научно-исследовательском институте, — и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть.»

Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое «пролетарий» Шурочка умело выслуживал у начальства.

Заодно с Власовым

Как фронтовика меня больше всего оскорбляет все, что написано в «Архипелаге» о Великой Отечественной войне, которую писатель всегда называл не иначе как «советско-германской».

Солженицын со всей своей солженицынской серьезностью уверяет нас, что едва ли не весь наш народ с радостью и нетерпением ждал прихода немцев.

Он прежде всего предлагает нам принять во внимание, как замечательно жилось в немецком плену, в концентрационных лагерях нашим военнопленным. Например, о лагере военнопленных под Харьковом пишет: «Лагерь был очень сытый». Ну, видимо, калорийнейшее трехразовое питание. И это весной 1943 г., после Сталинградского побоища, когда немцы могли особенно осерчать, но вот, дескать, не осерчали, однако же кормили наших пленных, как в санатории. А среди комендантов лагерей встречались прямо-таки гуманнейшие меценаты. Попал, допустим, в плен один наш солдат, который по довоенной профессии был пианистом. И что же? Да не позволили гитлеровцы сгинуть таланту: «В плену его пожалел поклонник музыки немецкий майор, комендант лагеря, — он помог ему начать концертировать».

Солженицын здесь ничего нового не говорит. Генерал-предатель Власов в «Манифесте» от 12 апреля 1943 г., призывавшем бойцов Красной Армии сдаваться в плен, писал: «Лживая пропаганда стремится запугать вас ужасами немецких лагерей и расстрелами. Миллионы заключенных могут подтвердить обратное».

Власовско-солженицынскому дуэту можно было бы противопоставить высказывания советских воинов, побывавших в немецком плену, несколько конкретных судеб, кое-какие точно установленные цифры. Но мы не будем этого делать, а сошлемся на генерала Гальдера и Альфреда Розенберга, известного теоретика расизма, автора книги «Миф XX века», позже — имперского министра Гитлера по делам оккупированных восточных территорий.

Первый из них, посетив несколько лагерей наших военно-пленных в Белоруссии, сделал 14 ноября 1941 г. краткую запись в дневнике: «Молодечно. Русский тифозный лагерь военнопленных. 20 000 человек обречены на смерть. В других лагерях, расположенных в окрестностях, хотя там сыпного тифа и нет, большое количество пленных ежедневно умирает с голода. Лагеря производят жуткое впечатление». Второй писал: «Судьба советских военно-пленных — это трагедия огромных масштабов. Большая их часть умерла с голоду или от упадка сил и холода. В большинстве лагерей начальники (те самые, среди которых Солженицын находил «поклонников музыки». — В. Б.) запретили передавать пленным какое бы то ни было продовольствие. Они предпочитают, чтобы те умирали с голоду… Во многих случаях, когда пленные были не в состоянии идти дальше от истощения, их убивали, а тела оставляли на произвол судьбы. Во многих лагерях отсутствуют какие-либо помещения для жилья. В дождь и снег пленные лежат под открытым небом».

По рассказам Солженицына, немцы были гуманны не только по отношению к военнопленным. Великие блага несли они всему населению. В оккупированных областях гитлеровцы, во-первых, поразили советских людей «любезностью, галантностью». Во-вторых, кто-то там надоедливо твердит, будто на захваченной земле они создавали лагеря уничтожения, открывали крематории и тому подобное, — это все чепуха, на самом деле открывали нечто совсем иное. Читаем: «Приходу немцев было радо слишком много людей. Пришли немцы — и стали церкви открывать» (т. 3, с. 209). В-третьих, некоторым энергично-деятельным людям, томившимся в безвестности, захватчики создали весьма благоприятные условия для реализации их своеобразных способностей и честолюбивых надежд.

Кроме перечисленных, были и другие великие блага, которые несли с собой немцы. «Конечно, за это придется заплатить», — рассудительно замечает Солженицын. Чем заплатить? Да сущими пустяками! Например, «елку придется справлять уже не на Новый год, а на Рождество» (т. 3, с. 3). Вот только такие мелкие неудобства и могла причинить оккупация. Блага явно перевешивали неудобства!

Да, летописец клевещет на свою родину вместе с фашистами, в один голос с ними. Впрочем, иногда он их, пожалуй, даже обгоняет, хотя бы там, где рисует картины умилительного единения жителей оккупированных областей с оккупантами. Вот, например, «мне рассказывали», говорит, что в городе Стародубе Брянской области стоял гарнизон, «потом пришел приказ его перебросить — и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавил один насмешливый сапожник) “своих мужей не провожали на войну”».

Пишет еще и такое: когда захватчиков поперли с нашей земли, то «за отступающей немецкой армией вереницей тянулись из советских областей десятки тысяч беженцев…» Да что там десятки тысяч! — «население уходило массами с разбитым врагом, с чужеземцами — только бы не остаться у победивших своих — обозы, обозы, обозы…» Похоже, что тут ему мерещились уже не десятки тысяч, а миллионы!

Мы видим, что в рассуждениях нашего исследователя о том, как вели себя немцы на советской земле и как держались наши люди под фашистской оккупацией, конкретных имен, дат, названий, ссылок и т. п. маловато. Ну, действительно, уверяет, например, что донские станицы встречали фашистов хлебом-солью или что «торжественное открытие церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп» (т. 3, с. 209). Так назвал бы хоть одну станицу, хоть одну из открытых фашистами церквей, привел бы имя хоть одного участника этих «массовых ликований». Нет у него этих названий и имен, и слова его свидетельствуют лишь о том, что, осенив себя крестным знамением, он с такой же легкостью клевещет на верующих, к коим себя причисляет, как и на неверующих.

Захватывая наших пленных, немцы пытались создавать из них антисоветские формирования, так называемые «остлегионы». Их состав оказывался пестрым, сложным. Были тут, конечно, и сознательные, убежденные враги советского строя, готовые драться против него с предельным остервенением, но попадались люди и запуганные, сбитые с толку фашистской пропагандой, и такие, что, будучи поставлены перед выбором «немецкий мундир или смерть», выбирали первое в надежде при удобном случае бежать или перейти к партизанам.

Сдавшись летом 1942 г. в плен немцам и перейдя на их сторону, генерал-лейтенант Власов А. А. стал добиваться разрешения объединять все имевшиеся к тому времени антисоветские формирования в единую армию под его командованием. Цели своей ему удалось добиться не скоро. Лишь в самом конце 1944 г. он получил на сей счет приказ Гиммлера.

Будущее воинство включалось в состав соединений СС и должно было находиться в полном распоряжении Гиммлера и Кальтенбруннера. Слепили 1-ю дивизию под командованием Буняченко С. К., потом еще одну под командованием Зверева Г. Л., и дальше дело не пошло. Так Власов и остался верховным главнокомандующим двумя дивизиями. Вот и вся «армия»!

Провозгласив Власова «настоящей фигурой», Солженицын во всю силу отпущенных ему природой способностей пыжится «фигуру» и возвысить, и героизировать. С этой целью, в частности, пишет, что 99-й стрелковой дивизией, которая нанесла агрессорам один из первых контрударов в самом начале войны, командовал именно он, Власов, тогда генерал-майор. Но вот что читаем о тех днях в воспоминаниях маршала И. X. Баграмяна, который тогда в звании полковника был начальником оперативного отдела штаба Юго-Западного фронта: «В полосе 26-й армии большой урон нанесла врагу 99-я стрелковая дивизия генерала Н. И. Дементьева». И двенадцатитомная «История Второй мировой войны» тоже называет Н. И. Дементьева командиром 99-й дивизии, «которая совместно с пограничниками 23 июня выбила гитлеровцев из города (Перемышль) и удерживала его до 27 июня». Наконец, на мой запрос Главное управление кадров Министерства обороны СССР в ответе за подписью начальника отдела т. Прокопьева сообщило мне, что генерал-майор Дементьев Николай Иванович, умерший 11.08.1954 г., вступил в командование 99-й дивизией 17.01.1941 г. и в интересующий нас период, связанный с боями за Перемышль, оставался на этой должности. Может быть, Власов был начальником штаба? Нет, на должности начальника штаба 99-й дивизии тогда находился полковник С. Ф. Горохов.

До назначения во 2-ю армию Власов полтора месяца был заместителем командующего Волховским фронтом. «Этот авантюрист, начисто лишенный совести и чести, и не думал об улучшении дела на фронте, — читаем в воспоминаниях маршала Мерецкова. — С недоумением наблюдал я за своим заместителем, отмалчивающимся на совещаниях и не проявлявшим никакой инициативы. Мои распоряжения Власов выполнял очень вяло. Во мне росли раздражение и недовольство. В чем дело, мне тогда было неизвестно.»

Солженицын пишет, что еще с февраля 2-ю ударную «покинули умирать с голода в окружении» и не оказывали ей никакой помощи, а директиву возвратиться за Волхов дали «в насмешку», когда возвратиться, мол, оказалось уже невозможно. На самом же деле разрешение на отход даже без тяжелого оружия и техники Ставка дала директивой от 21 мая 1942 г., когда такой маневр не был безнадежным, ибо у мешка, в котором оказались наши части, еще оставалась свободная горловина. «Но Власов, — пишет известный историк, член-корреспондент Академии наук, генерал-лейтенант П. А. Жилин, — медлил, бездействовал, не принял меры по обеспечению флангов, не сумел организовать быстрый и скрытный отвод войск. Это позволило немецко-фашистским войскам перерезать коридор и замкнуть кольцо окружения.»

Окружение завершилось 6 июня. Однако и после этого, как свидетельствует К. А. Мерецков, 10, 19 и 24 июня предпринимались энергичные попытки силами танков и пехоты вызволить 2-ю ударную из беды. И при этом удавалось несколько раз пробить коридор, по которому группами и в одиночку выходили измученные и обессилевшие бойцы окруженной армии. К вечеру 24 июня он был пробит последний раз. 25 июня в 9.30 немцы перекрыли его окончательно.

Оставшийся в окружении начальник связи армии генерал-майор Афанасьев возглавил группу солдат и офицеров, которая где-то в лесах встретилась с Лужским партизанским отрядом Дмитриева. Из этого отряда Афанасьеву удалось сообщить по радио в штаб Волховского фронта о своем местонахождении и сведения о штабе армии. Немедленно посланный самолет вывез генерала и его товарищей. А сразу же по получении от Афанасьева радиограммы А. А. Жданов и К. А. Мерецков дали распоряжение командиру Оредежского партизанского отряда Ф. Н. Сазанову, используя новые сведения, разыскать Власова и всех, кто оставался с ним. Сазанов выслал три оперативные группы, которые обшарили всю указанную местность вокруг Поддубья на много километров и никого не обнаружили. Дело в том, что радиограмму от Афанасьева получили 14 июля, а 13-го в деревне Пятница бывший командарм-2 выкрикнул немецким солдатам, вошедшим в избу, где он сидел и поджидал их: «Не стреляйте! Я — генерал Власов!»

Между тем помянутый генерал Афанасьев докладывал Мерецкову: «Солдаты и командиры 2-й ударной сражались героически. Подавляющее большинство осталось преданным Родине до последней капли крови. А им было невыразимо тяжело: тяжело воевать и тяжело умирать с горькими мыслями, что их трудное положение — результат то ли глупости, то ли измены». Им и в голову не могло прийти, что их не потерявший ни капли крови командующий — изменник!

Всего из окружения вышло 16 тыс. человек, остальные погибли, пропали без вести или оказались в плену, в числе последних был поэт Муса Джалиль. Жертвы эти не пропали даром: 2-я ударная оттянула силы немцев от осажденного Ленинграда и заставила их отказаться от штурма города в самый тяжелый период блокады. «Так закончилась трагедия этой армии», — со сдержанной болью и неизбывной горечью писал маршал Мерецков. И вот кровавые обломки такой-то трагедии Солженицын пытался использовать для сооружения пьедестала предателю.

Мелочи безграмотности

Когда я начал читать «Архипелаг» в 1979 г., то прежде всего был поражен, изумлен, ошарашен элементарной безграмотностью текста, обилием примитивного орфографического вздора. Тот, кто видел это сочинение в издании «Советского писателя» 1989 г. тиражом в 100 тыс. или то, что в 2007 г. вышло в Екатеринбурге тиражом уже в 4 тыс. (за 18 лет падение в 25 раз), может мне не поверить: ведь там по крайней мере с орфографией вроде все в порядке. Действительно. А дело в том, что в 1989 г. у нас во всех редакциях существовали многочисленные редакторы, бюро проверки, наконец, корректоры. Только благодаря этому сочинение Солженицына и вышло у нас в грамматически пристойном виде, за одно это ему следовало бы благодарить Советскую власть, а не брехать о ней.

Но издание, которое я приобрел во Франкфурте, вышло в Париже в таком зачуханном виде, где по скаредности хозяина или директора издательства «ИМКА-Пресс» Никиты Струве нет ни редакторов, ни корректоров — ведь им надо платить! Там книги выходили в таком виде, в каком автор представил рукопись, т. е. тут он голенький, без обработки, правки и прикрас. Что ж, это имеет свои достоинства с точки зрения подлинного знания об авторе.

Пойдемте прогуляемся по тексту «Архипелага». Я сразу — чуть не в обморок, когда прочел вместо «ас» (летчик) — «асС»… И далее: «нивелЛировать… балЛюстрада… агГломерат… мусСаватист… карРикатура и даже — анНальное отверстие…» Придя в себя, я подумал, что ж, это все-таки слова иностранного происхождения, не будем строги. Но с другой стороны, ведь автор имел высшее образование, окончил Ростовский университет, был там сталинским стипендиатом, да еще — два курса знаменитого московского Института истории, философии и литературы (ИФЛИ). Как же так?

Но вот ещё: «военная кОмпания… РККА обладало… прЕуменьшено» (1, 439). Ну, первое словцо опять иностранного роду-племени, второе — аббревиатура, тоже случай непростой, да и с этими «пре-» и «при-» многие путаются. Но имеет ли на это право нобелевский лауреат?

Однако же вот слова исконно, кондово русские, но и тут такая же достослезная картина, и мое изумление подскочило еще выше. Судите сами. Вместо «навзничь» автор пишет «ничком» и наоборот. Или: «западозрЕть… женщина в шелковом платьИ… мы у них в презреньИ… рассказ об одном воскресеньИ… при многолюдьИ… на мелководьИ… в ПоволжьИ… в ЗаполярьИ…» Опять однотипная неграмотность!.. Или: «вещи бросаются в тут же стоящИю бочку… Маркелов стал нЕ много, нЕ мало председателем месткома…» Но если все это были ошибки, так сказать, вполне «доступные» русскому человеку, то вот уж нечто вовсе запредельное: «восСпоминания» и даже — «подписСи» (2, 475)… Нет, так не мог написать русский человек, это что-то заморское. А разве может русский человек, русский писатель написать «дети околевали». Как о щенках!

И с географическими названиями то же самое. Ну, ладно опять же, он не знал, как правильно писать название немецкого города Вормдитт, в котором его арестовали в феврале 1945 г., простим ему и Маньчжурию без мягкого знака, не будем стыдить и за то, в США на одном митинге он воскликнул по поводу радостной встречи: «Я должен был встретиться с американцами ещё на Эльбе, но меня арестовали!» А на самом деле 48-я армия, в которой он служил, шла не на Эльбу, а на Вислу в направлении города Эльбинг, который он спутал с Эльбой…

Однако же ведь нобелиат в таком духе упрямо твердил и о советских городах: «КишЕнев» (1, 134)… «КишЕнев» (I, 565)… «КишЕнев» (3, 538)… «юристы АлмЫ-Аты»… И даже знаменитый Халхин-Гол у него — Халхингол. А казалось бы, незабываемая Таруса, где он провел свой медовый месяц, у него ТарусСа, как и ТартусСкий университет. Не умел правильно написать «Лодейное Поле», «Наро-Фоминск», «Иваново-Вознесенск», «Хакасия», «поселок Железинка», «Бауманский район»… Пусть бы уж писал, как хочет, иностранные имена: «ТрумЕн» (3, 52) или «Мао-дзе-Дун» (1, 265). Но ведь и простые русские имена вышли из-под его пера в неприличном виде: «ВячИслав»… «КЕрилл…» А у Солженицына был друг юности Кирилл Симонян, с которым он во время войны переписывался. Неужели так и писал: «Дорогой Керюша!» А тот не обижался?

И вот что ещё изумляет. Он же такой верующий, что аж возомнил себя «мечом Божьим», и однако же библейский ГОлиаф у него ГАлиаф… Еще и КесСарийский… И уж вовсе умопомрачительная трансформация: не Троице-Сергиева, а ТроицКО-СергиевСКАЯ лавра. Будто она получила название не в честь святой Троицы и своего основателя преподобного отца Сергия, а в память каких-то безвестных товарищей Троицкого и Сергиева.

А то вздумал еще блеснуть знанием немецкого, но вместо die Sowjetunion лихо выдал Soviet Union. Другой раз для понту вставил в текст известную английскую поговорку Му home is ту castle («Мой дом — моя крепость»). Похвально. Только англичане, которые настоящие, предпочитают в таких случаях говорить не home, a house. В другой раз ввернул nach der Heimat (домой, на родину). Весьма интеллигентно. Но немцы, которые вполне грамотные, говорят в этом случае не nach der, a in die. Или nach Hause, heim. Словом, дикое невежество на любой вкус, в том числе на иностранный! И при всём при этом он еще гневно и презрительно восклицал: «Безграмотная эпоха!»

Но ведь дело не только в столь загадочной орфографической безграмотности автора. В этой «великой» книге мы на каждом шагу встречаем еще и великое множество нелепостей совсем иного рода — исторических, географических, житейско-бытовых и т. д.

Вот один из её персонажей говорит, что в 1812 г. из-за лесов и болот «Наполеон не нашел Москвы» (1, 387). Выходит, что и автор, и все персонажи этой сцены согласны, что не было ни Бородинской битвы, ни пожара Москвы, ни Березины, ни гибели 600-тысячной армии двунадесяти языков, а наткнулся Наполеон на болота, повернулся и пошагал домой, где его ждала красавица Жозефина. И Ватерлоо не было, и русской армии в Париже не было. Интересная история… Замечу, что эту дичь, как и многое другое, столь же высококачественное, вдова писателя Н. Д. Солженицына в екатеринбургском издании 2006 г., которое редактировала лично своею любящей рукой, — эту дичь оставила в неприкосновенности (том 1, с. 356).

Есть в этом сочинении и о кошмарах в какой-то Михневской области, и атаман Платонов (вместо Платова), и Кипр вместо Крита, и подарил он Марксу книгу Энгельса «О положении рабочего класса в Англии», которую тот написал ещё до знакомства с Марксом… Вот это очень примечательно. Ведь Солженицын до тех пор, пока не сделался «мечом Божьим», считал себя завзятым марксистом, — и вот, пожалуйста, путает Маркса с Энгельсом! Вдове надо бы поправить, да она и не знает, кто это такие, так и печатает лажу (т. 2, с. 221).

На этом, я думаю, пора сделать вывод: есть основания полагать, что «Архипелаг» не просто плохо отредактирован — он написан как будто несколькими людьми, причем не русскими, а иностранцами, плохо знающими и русский язык и русскую историю, во всяком случае, при их весьма активном участии.

В нашей прессе неоднократно приводились такие вот строки из воспоминаний бывшего американского посла из СССР и разведчика Д. Бима: «Когда мои сотрудники в Москве принесли мне ворох листов за подписью Солженицына, я вначале не знал, что мне делать с этим бредом. Когда же я посадил за редактирование и доработку десяток опытных и талантливых редакторов, я получил “Apxипелаг ГУЛАГ» (Я. Федь. Литература мятежного века. М., 2003. С. 512).

Ольга Андреева-Карлайл, внучка известного писателя Леонида Андреева, в книге «Возвращение в тайный круг» (М., 2004) рассказывает, что Солженицын первоначально планировал издание своего бессмертного «Архипелага» в крупном американском издательстве «Харпер энд Роу», где до этого с помощью Ольги Вадимовны и её мужа Генри роскошно был издан роман «В круге первом». Она писала: «Я представляла себе, что мы — наша тайная организация с базой в США — была телом, а голова этого тайного организма находилась в Москве. Получая распоряжения от головы, тело претворяло их в жизнь» (с. 110). Супруги пять лет возились с рукописью «Архипелага», устроили её перевод на английский, и все было готово к изданию, но вдруг у «головы» поехала крыша, она заподозрила «тело» в финансовых махинациях и написала супругам, что они могут перевод сжечь, «голова» отказалась от их услуг да еще по своему лагерному сексотскому обыкновению обвинила их в том, что по их вине она была выслана из СССР. А книгу издали во Франции.

Ну, а талантливость упомянутых Бимом редакторов, если они действительно работали над рукописью, как мы могли убедиться, не высокого полёта. Но они могли быть именно людьми, плохо знающими и русский язык и русскую историю. О чем говорить, если в США даже президенты путают Ливию и Ливан, Австрию и Австралию, если их фильм о нашей Отечественной войне назывался у них «Неизвестная война». Вполне могли они думать, что и «Наполеон не нашел Москвы».

И вот что опять примечательно. В своем «Теленке» (М., 1996) Солженицын обрушивается на переводчиков Бурга и Файфера: проходимцы! Рычит на переводчика Р. Паркера: прихлебатель! халтурщик! Визжит на издателя Фляйснера: лгун! И поносит всех вместе: «Они испоганили мне “Один день Ивана Денисовича”!» Что ж, такое буйство можно понять, если они действительно перевели и издали плохо. Но ведь всё-таки это лишь не очень большой рассказ, а тут — эпопея в 1500 страниц, Книга Жизни, но издана позорнейшим образом, однако — ни слова упрека в адрес Никиты Струве. В чем дело? Так это же друг и подельник наивернейший. И, с другой стороны, если это своя собственная непотребщина, то — с кого же спросить? Сам виноват, что предстал перед читателем телешом…

Как и почему «спасают» «Архипелаг»

Как известно, в 2008 г. премьер-министр нашей страны распорядился, чтобы школьники штудировали «Архипелаг ГУЛАГ».

Министр просвещения (а не затемнения?) Андрей Фурсенко, шаркнул ножкой: «Буисделано!» — хотя сам-то едва ли читал эту телемахиду. Но прошло время, и Наталья Солженицына, вдова великого писателя, с грустью признала: «Оказалось, не то что дети, но и многие взрослые не могут, увы, прочитать “Архипелаг” целиком. Просто жизнь не даёт такой возможности» («Российская газета», 28.10.2010).

Нет, мадам, не столько жизнь, сколько сама книга препятствует её усвоению. Ведь это без малого две тысячи страниц кошмарно-взвинченного ораторства… И взрослому-то не лезет, а как одолеть такую глыбу несъедобщины чистой, нежной, ранимой детской душе!.. И тогда неутомимая вдова решила выручить и премьера, и министра затемнения. Она пошла по пути американских друзей, которые давно сделали из шедевра мировой литературы дайджест в 120 страниц. Правда, вдова сократила её, по подсчётам М. Агранович из «Российской газеты», только в пять раз. И говорит: «Это была не редактура. Это было преображение текста».

«Преображение» звучит красиво, но на самом деле речь идет, конечно, о спасении репутации «великого мужа», о срочной демаскировке его злобного псевдозэковского лица и превращении в «доброго дедушку». Чтобы школьники и не задумывались, какую ахинею он нес в своем первоначальном тексте.

Сам автор ловко определил свое гомерическое сочинение как «опыт художественного исследования». Поэтому, когда его тыкали носом в какое-нибудь враньё, он всегда мог ответить: «Что за претензии? Это же всего лишь опыт! Это только мое художество!» Но вдова бесстрашно пошла ещё дальше: «Мне удалось не засушить роман…» Вы слышите: уже роман! Более того, Н. Д. Солженицына объявляет книгу супруга «большой симфонией», а себя — «чувствует подмастерьем великого композитора».

Тут весьма примечательно такое заявление подмастерья: «Меня ошеломило, что учителя, с которыми советовалась, сказали: “Дети не знают, например, кто такой Киров. Надо дать объяснение об очень многих людях, кто это такие”». Мне пришлось, говорит, составить словарь исторических деятелей. «Раньше мы издавали “Архипелаг” без такого словаря.»

Мадам запамятовала. Такой словарь уже был в издании 2003 г. Это более 100 страниц, там тысячи две с лишним имён. Причём объясняется не только, кто такие, допустим, Сократ и Архимед, Гомер и Вергилий, Декарт и Кант, Бальзак и Ромен Роллан, Рузвельт и Черчилль, — все такие имена даже советским школьникам старших классов были хорошо известны, как и имена Твардовского, Жукова и Рокоссовского.

И тут нельзя не признать, Наталья Дмитриевна, что ваш супруг сыграл выдающуюся роль в околпачивании народа, в истреблении его национальной памяти. Так что, почему вы были ошарашены незнанием школьниками Кирова, можно объяснить только полным отрывом от реальной жизни за стенами своего поместья в Троице-Лыкове (бывшей дачи Л. Кагановича), оставшегося в наследство от мужа.

Помянутая корреспондентка «Российской газеты» по простоте душевной спросила вдову: «Правда ли, что Александр Исаевич вместо сказок читал сыновьям на ночь “Архипелаг”?» Наталья Дмитриевна перевела дыхание, сглотнула и решительно отвергла этот слух. Но, говорит, наш сынок Игнаша прочитал «Архипелаг» в одиннадцать лет, и книжечка так обаяла его, что с тех пор перечитывает чуть на каждый год…

«— Мне кажется, удалось сохранить свет, присущий книге. И школьники, да и взрослые, прочитав её, станут мудрее, добрее, щедрее, светлее», — ничтоже сумняшеся говорила Н. Д. Солженицына, представляя свою «симфонию». И добавила: «Эта книга востребована…»

Ну, востребована-то не шибко. Вот издали её в 2006 г. в Екатеринбурге, редактор — сама Наталья Дмитриевна. А почему не в Москве, ведь вроде бы сподручней? Да, видно, охотников не нашлось. А тираж? Всего-то 4 тыс. экземпляров. А хвалебная книга Людмилы Сараскиной о Солженицыне в ЖЗЛ вышла хоть и в Москве, но тоже — 5 тыс. А ведь были времена!.. В советское-то проклятое время, в 1990 г., «Архипелаг» — 100 тыс.! Вот вам и востребованность: было 100, и всё раскупалось, а стало 3… 4… 5, и все лежит годами.

Мадам Солженицына это прекрасно понимает. Как сказал поэт: «Всё миновалось, молодость прошла…» Она умеет считать, потому и её дайджест вышел в издательстве «Просвещение» тиражом всего в 10 тыс. Но о каком же охвате школьников при таком тираже может идти речь? Даже на учителей не хватит. Интересно бы найти хоть одну школу в России, куда дошла эта книга и где ее изучают, как катехизис.