Варлам Шаламов «СОЛЖЕНИЦЫН ЛАГЕРЯ НЕ ЗНАЕТ И НЕ ПОНИМАЕТ» (из писем и дневников)

Шаламов Варлам Тихонович (1907–1982) — выдающийся русский писатель с наиболее тяжелым лагерным опытом, составившим в итоге около 20 лет (1929–1931 и 1937–1951 гг.). Фактический первооткрыватель лагерной темы в русской литературе, так как значительная часть его «Колымских рассказов» была создана еще в 1950-е гг., но при жизни писателя в СССР ни один рассказ не публиковался. В первой половине 1960-х гг. В. Шаламов не раз встречался с А. Солженицыным. По мере все более близкого знакомства с автором «Одного дня Ивана Денисовича» он становился его острым и непримиримым оппонентом, критикуя как творчество, так и этическую и политическую позицию писателя. В 1964 г. Шаламов по принципиальным соображениям отказался от предложения Солженицына о совместной работе над «Архипелагом ГУЛАГ», что привело к разрыву их отношений. Ввиду обстоятельств все свои свидетельства и суждения о Солженицыне Шаламов вынужден был записывать главным образом в дневниках. Впервые его дневники были опубликованы И. Сиротинской в 1995 г. в журнале «Знамя», затем не раз переиздавались и вошли в 5-й том семитомного собрания сочинений писателя (М., 2013). В данную публикацию включены фрагменты писем и дневников 1962— первой половины 1970-х гг., относящиеся к характеристике личности Солженицына, а также к разным подходам писателей к литературе, прежде всего к лагерной теме. Более подробно о взаимоотношениях писателей см. статью В. Есипова «В. Шаламов и "Архипелаг ГУЛАГ”» в данном сборнике.

1962 г., ноябрь. Из письма А. И. Солженицыну

…В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий {19}. <…> В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря — лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт. Около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы съели…

Главное для меня в том, что лагерь 1938 года есть вершина всего страшного, отвратительного, растлевающего. Все остальные и военные годы, и послевоенные — страшно, но не могут идти ни в какое сравнение с 1938 годом…

Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря — и заключенных, и начальников, и зрителей.

Блатарей в Вашем лагере нет!

Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Кот!

Махорку меряют стаканом! Не таскают к следователю.

Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами.

Не бьют.

Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще набитом! Да еще и подушка есть! Работают в тепле.

Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время.

Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, когда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу…

Валенки! У нас валенок не было. Были бурки из старой ветоши — брюк и телогреек десятого срока. Первые валенки я надел уже став фельдшером, через десять лет лагерной жизни. А бурки носил не в сушилку, а на починку. На дне, на подошве наращивают заплаты…

В 1958 году в Боткинской больнице у меня заполняли историю болезни, как вели протокол допроса на следствии. И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит!» И врачиха сказала: «В таких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли?» И похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальника больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность.

Со своей стороны я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде…

1963 г.

2 июня. Солженицын. Рассказ «Для пользы дела».

— Я считаю вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособленчество.

А. Солженицын. 26 июля 1963 года. Приехал из Ленинграда, где месяц работал в архивах над новым своим романом. Сейчас — в Рязань, в велосипедную поездку (Ясная Поляна и дальше вдоль рек), вместе с Натальей Алексеевной. Бодр, полон планов. «Работаю по двенадцать часов в день.» «Для пользы дела» идет в седьмом номере «Нового мира». Были исправления незначительные, но неприятные. За границей об «Иване Денисовиче» писали много, английские статьи (до 40) читал со словарем. Разных позиций, самых разных. И то, что это «одна политика» (перевод «Ивана Денисовича» был посредственный, тональность исчезла), и то, что это «начало правды», «большой творческий успех». Весь мир переводил, кроме ГДР, где Ульбрихт запретил публикацию.

Об отказе театра от пьесы («Олень и Шалашовка») писали все газеты Запада.

«Хотел писать о лагере, но после Ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой, четырех по существу лет (четыре года благополучной жизни)» {20}.

Сообщил (я) свою точку зрения на то, что писатель не должен слишком хорошо знать материал.

Разговор о Чехове.

Я: Чехов всю жизнь хотел и не мог, не умел написать роман. «Скучная история», «Моя жизнь», «Рассказ неизвестного человека» — все это попытки написать роман. Это потому, что Чехов умел писать только не отрываясь, а без отрыва можно написать только рассказ, а не роман.

Солженицын: причина, мне кажется, лежит глубже. В Чехове не было устремления ввысь, что обязательно для романиста — Достоевский, Толстой, Разговор о Чехове на этом кончился, и я только после вспомнил, что Боборыкин, Шеллер-Михайлов легко писали огромные романы без всякого взлета ввысь.

<1964 г. >

— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый {21}, — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет (этого), поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.

— А Джефферсон, автор Декларации?

— Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, — мягко шелестел голос, — в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в «Новом мире» ваши «Очерки преступного мира». Там сказано — что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране — Александр Трифонович не любит слова «кулак». Поэтому я все, все, что напоминает о кулаках, вычеркнул из ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.

Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.

— Я даже удивлен, как это вы… И не верить в Бога!

— У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.

— Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.

— Тем более.

Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, все равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе.

Колыма была сталинским лагерем уничтожения, все ее особенности я испытал сам. Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии (появиться) художник, который (может) собрать воспоминания в личных целях.

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным?

Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына.

— При ваших стремлениях пророческого рода денег-то брать нельзя, это вам надо знать заранее.

— Я немного взял…

Вот буквальный ответ, позорный.

Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребенок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было.

В этом вопросе нет много и мало, это — качественная реакция. И совести нашей, как адепта Бога {нрзб}.

Но передо мной сияло привлекательное круглое лицо.

— Я буду вас просить — деньги, конечно, эти деньги идут не из-за границы {нрзб}.

Я не встречался с Солженицыным после Солотчи {22}.

1965 г.

В моих рассказах праведников больше, чем в рассказах Солженицына.

Мир Солженицына — это мир подсчетов, расчетов.

<1967–1970 гг.>

Письмо Солженицына — это безопасная, дешевого вкуса <штука>, где, по выражению Храбровицкого: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в “законе”». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и подобных абстракций {23}.

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

Вот в чем несчастье русской прозы, нравоучительной литературы. Каждый мудак начинает изображать из себя учителя жизни.

Символ «прогрессивного человечества» — внутрипарламентской оппозиции, которую хочет возглавить Солженицын — это трояк {24}, носитель той миссии в борьбе с советской властью. Если этот трояк и не приведет к немедленному восстанию на всей территории СССР, то дает ему право спрашивать:

— А почему у писателя Н. герой не верит в Бога? Я давал трояк, и вдруг… Деньги назад!

Чем дешевле был «прием», тем больший он имел успех. Вот в чем трагедия нашей жизни. Это стремление к заурядности, как реакция на войну (все равно — выигранную или проигранную).

После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

В одно из своих {нрзб} чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов.

— Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком {25}. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым.

Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист?

На переводе!

На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей.

Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Для заграничного издателя, принимающего новый роман нового светила, важно нечто вовсе примитивное…

Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама.

Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?» <…>

А сам Солженицын, при свойственной графомании амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет.

1971 г.

Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности.

Инъекция Нобелевской премией и правоверная поддержка не воскресит реализма — мертвеца.

Реализм — это миф. Парадоксальным образом в прозе реализма удержан документ.

Никакой документальной литературы не существует. Есть документ — и все. Документальная литература — это уже искажение сути, подделка подлинника.

Солженицын — это провокатор, который получает заработанное, свое.

Солженицын десять лет проработал в наших архивах. Всем было объявлено, что он работает над важной темой: Антоновским мятежом.

Мне кажется, что главных заказчиков Солженицына не удовлетворила фигура главного героя Антонова. Как-никак, кулак-то кулак, но и бывший народоволец, бывший шлиссельбуржец.

Безопаснее было отступить в стоходские болота и там выуживать поэтическую истину. Но истины в «Августе 1914» не оказалось.

Невозможно и предположить, чтобы продукцию такого качества, как «Август 1914», могли в нынешнем или прошлом веке доставить в редакцию любого журнала мира — и роман примут к печати. За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе.

Правда, на этих двухстах с чем-то страницах лежит знакомый, истинно Солженицынский штамп: «Часть 1-я».

Дескать, все исправлю во второй части. Все, что пишет С<олженицын>, по своей литературной природе совершенно реакционно.

Малый личный опыт писателя в искусстве нельзя скрыть.

1972 г. Из письма А. А. Кременскому

…Мне нужно отвести один незаслуженный комплимент. Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я довольно сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы — все другое. Солженицын — весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя. А лагерная тема — это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема — это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын, но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно, Солженицын лагеря не знает и не понимает.

Для писателя — все равно, при широкой публикации или без нее — очень важно, крайне важно суждение специалиста, товарища по цеху, а не футбольного болельщика. Цена суждений профана не велика. Тут не помогут законы массовой статистики — литература живет по своим законам, имея тем не менее прогресс и ход. Ни в каких проверках на массовом читателе писатель не нуждается. Есть эти проверки — хорошо. Нет — обойдется без. Массовый читатель ни единой мысли, строчки даже не подскажет, и не надо этого ждать.

А вот мнение товарища по цеху — важно. Товарищ по цеху видит упущения, замечания, мелочи, ради которых и писался рассказ.

В последнем же счете и мнение товарища по цеху, литературного единомышленника или литературного врага, тоже неважно для человека, скажем, моих лет, не должно приниматься в расчет, собственная душа — вот главный критерий.

Конечно, я вижу огромные возможности русской прозы, горизонты (только не в романном плане), к которым мне не будет дано возможности прикоснуться собственной рукой. Что же делать. Мир живет по своим законам, ни политики, ни историки не могут представить его развитие. Однако неожидан урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях…

1974 г. Неотправленное письмо А. И. Солженицыну

Г<осподин> Солженицын,

я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти {26}. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.

Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, — жалею боевых артиллеристов.

Но ссылка на «Литературную газету» не может быть удовлетворительной и дать смерть. Дают ее стихи или проза.

Я действительно умер для Вас и Ваших друзей, но не тогда, когда «Литгазета» опубликовала мое письмо, а гораздо раньше — в сентябре 1963 г.

И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче, где гостил у Вас и, впрочем, всего два дня, я бежал в Москву тогда от Вас, сославшись на внезапную болезнь.

По возвращении в Москву я немедленно выкинул из квартиры Ваших друзей и секреты.

Ваше чрезмерное увлечение словарем Даля принял просто за шутку, ибо Даль — это Даль, а не боль.

Я подумал, что писатели {нрзб} разные, но объяснил Вам о методах своей работы.

— Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.

Этот ответ просто вне искусства.

Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего — это не мои пути {нрзб}, какой я есть, каким пробыл в лагере.

Я пробыл там четырнадцать лет, потом Солженицыну… {нрзб}

Колыма была сталинским лагерем уничтожения, и все ее особенности я испытал сам.

Я никогда не мог представить, что после XX съезда партии <появится> человек, который <собирает> воспоминания в личных целях.

Главная заповедь, которую я блюду, в которой жизни всех 67 лет опыт — «не учи ближнего своего».

О работе пророка я тогда же Вам говорил, что «денег тут брать нельзя» — ни в какой форме, ни в подарок, ни за слово.

И еще одна претензия есть к Вам, как представителю «прогрессивного человечества», от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: «Я — верю в Бога! Я — религиозный человек!»

Это просто бессовестно. Как-нибудь тише все это надо Вам.

Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет <внимание> — Вам и выйдет у Вас заработанный результат.

Кстати — это еще не все в жизни.

Теперь о Боге.

За все 67 лет моей жизни я не обольщался этой <идеей>. Не пришлось. Поэтому я плюю на все советы <этого плана>.

Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием.

На это письмо я не жду ответа.

«Вы — моя совесть.» Разумеется, я все это считаю бредом, я не могу быть ничьей совестью, кроме своей, и то — не всегда, а быть совестью Солженицына <…>