24 марта 2008 года
24 марта 2008 года
Нет, уважаемый Бернар-Анри, на самом деле у меня не было намерения вас огорчить или вывести из себя. Беда в том, что, по-моему, я вовсе не исказил смысл речения Гёте: ничего другого он не подразумевал.
Вполне возможно, что несправедливость заключается в избавлении от смерти якобинца (или нациста), величайшего преступника по определению (допустим, впрочем, что конкретный якобинец не совершал никаких преступлений).
Но любое убийство без суда — нарушение порядка, тут не поспоришь. В этом, напомню, весь смысл подобных акций: Сопротивление стремилось посеять панику среди оккупантов, каждый немецкий солдат должен был находиться в постоянном страхе, спускается ли он в метро или идет по улице.
Еще худший беспорядок — линчевание того же якобинца или нациста; уточним: худший, поскольку толпа страшнее любого партизанского отряда и смерть в этом случае особенно ужасна. Впрочем, не будем преувеличивать, она может наступить мгновенно: кто-нибудь в толпе всегда переусердствует. Но и нескольких мгновений перед лицом разъяренной орды хватит, чтобы ощутить весь ужас такого конца, так что предыдущим замечанием я просто пытался себя утешить.
Заложить бомбу в людном месте — тоже вопиющее нарушение порядка. Анархисты, мусульмане-фундаменталисты из Аль-Каиды… За всю историю человечества немногие оправдывали террор (зато многие готовы его применять — таких, увы, хватает в любое время).
Так что я непримиримый враг беспорядка. И глубоко уверен: самые чудовищные несправедливости совершаются не во имя порядка, а ради его уничтожения.
Мнение Гёте разделяют не одни подлецы. Действительно, человек, наделенный властью, обязан мгновенно принять решение, не важно какое, несправедливое, половинчатое, лишь бы остановить разгул «толпы», «улицы» — огромного дурного чудовища, легко возбудимого, ненасытного, кровожадного и нечистоплотного. Так же как не одни подлецы убеждены, что цивилизация — лишь слой грима, сглаживающий жуткие черты этого древнего чудовища. Чтобы убедиться в этом, не нужно погружаться в хаос гражданской войны. Достаточно понаблюдать, как терзают жертву дети или подростки, об этом мы с вами уже говорили. Или оказаться среди толпы в момент паники в замкнутом пространстве, откуда трудно выбраться. Люди мгновенно начинают драться и затаптывать друг друга. Давайте лучше обсудим что-нибудь более жизнеутверждающее.
Я понятия не имею, какой смысл вкладывал в слова Гёте Баррес. (И, честно говоря, не понял, отчего отмена неправильного приговора и возобновление судебной процедуры нарушают порядок? По-моему, именно так, в рамках законности, и должно действовать правосудие.) Я вообще ничего не знаю о Барресе. Кажется, когда-то начал было читать «Одухотворенный холм», но быстро сник, заскучал и бросил. Так что в приверженности к Барресу меня трудно заподозрить.
К тому же мне говорили, будто он националист. А я не жалую националистов. На мой взгляд, человек преисполняется непомерной национальной гордостью только в том случае, если ему больше нечем гордиться.
Впрочем, догадываюсь, что вы мне ответите: «Баррес — выдающийся писатель. Вы начали не с той книги». Тогда укажите, что я должен прочесть. Пока же Баррес для меня, откровенно говоря, — пустое место.
Так что подождем, пока я прочту Барреса. А немецкий офицер? Просто-напросто, я не смог бы его убить. Мне и поросенка было бы жалко. Вы правы, это не проявление трусости (во всяком случае, не только трусость). Есть формула, простая, вроде бы безобидная, однако, с моей точки зрения, она средоточие зла, всех мыслимых преступлений; подобно вам, я ее органически не выношу, ненавижу: «Цель оправдывает средства». (Пожелай я вас уязвить, я бы признался, что боялся обнаружить ее между строк вашего письма, после всех этих «с болью в душе, скрепя сердце, против желания», но, слава богу, вы ее так и не произнесли.)
Я, наверное, мог бы убить по закону, приводя приговор в исполнение. Если бы оказался в расстрельной команде. (Искренне радуюсь, что никогда там не оказывался, но знаю, что сумел бы выстрелить, да, сумел бы, будь я уверен, что преступника осудили по закону; а вот встретиться с ним взглядом не решился бы; оттого осужденному и завязывают глаза.)
И наконец, последний пункт в перечне наших разногласий: не вижу ни малейших оснований противопоставлять басков чеченцам. Баски (вернее, некоторые из них) мечтают о собственном суверенном государстве. Они сражались за свою независимость при Франко, продолжали борьбу при различных формах власти в Испании. И даже если теперь их враг — демократическое государство, суть конфликта не изменилась и цель все та же. Я почти ничего не знаю о чеченцах, но мне кажется, что за последние столетия никакой суверенной Чечни не существовало. Время от времени чеченцы бунтуют и опять-таки пытаются отстоять свою независимость (кажется, еще Толстой писал об этом), а любое русское правительство усмиряет их, обычно силой оружия. Своего мнения я не изменю и настаиваю: война в Чечне — внутреннее дело России.
Что дает народу право на самостоятельность? Древность происхождения? Сплоченность и желание выбрать свой путь? Меня занимает этот вопрос. Ведь если речь идет о выборе, о самоопределении, проведите референдум — чего проще? К примеру, на Корсике результат не вызывает сомнений (говорю это, потому что немножко знаю, что там происходит). А что скажет большинство басков, чеченцев, валлонцев? Признаюсь честно: не представляю.
Тибет — иное дело. Он обладает многовековой, тысячелетней историей. Это уникальное буддийское государство, по сути теократия. И вот полвека назад на его территорию беззаконно вторглись китайские коммунисты. Естественно, возникло сопротивление агрессору, и возглавил его духовный вождь тибетцев, далай-лама. Ему пришлось уехать из страны. Но сопротивление продолжается.
Я отнюдь не считаю далай-ламу «бесплотным духом»; это дальновидный политик, блестящий дипломат. В настоящий момент он отказался бойкотировать Олимпийские игры в Пекине, и на то у него, вероятно, были веские причины. Ему, как всякому человеку, свойственно ошибаться, однако я не сомневаюсь, что в основе каждого его действия — тонкий расчет.
Более того, выбор тактики неагрессивного сопротивления, безукоризненной с точки зрения нравственности, отказ от насилия тоже можно счесть особым расчетом, который далеко не всегда приводит к поражению.
Над знаменитой фразой Сталина: «Папа Римский? А сколько у него дивизий?» — можно теперь посмеяться, если вспомнить, как сильно поспособствовал Иоанн Павел II развалу коммунистической системы спустя несколько десятилетий. Сталин вообще был дураком. Выразимся повежливее: он слишком односторонне оценивал человеческую природу.
Вообще человек редко бывает благородным, достойным восхищения существом — утверждая это, я ломлюсь в открытую дверь. Попробую осторожно протиснуться в приоткрытую: зато люди в большинстве своем восхищаются недоступным им благородством. А тибетское сопротивление агрессору с самого начала вызывало к себе невольное уважение. И оказывается, что вот это-то заслуженное уважение в конечном счете и есть беспроигрышная стратегия.
Не помню, какой идиот сказал дурацкую фразу, похожую на тему школьного сочинения: «У кантианства были бы чистые руки, но, увы, у него вовсе нет рук»[49]. Лучше бы он промолчал, думаю, потом ему стало стыдно. Нравственный закон обладает силой и реальной властью — у него сильные руки.
Тибет отстаивает не национальную идею, расплывчатую, спорную, если брать ее в исторической перспективе. Весь мир — свидетель: Тибет отстаивает нравственный закон, да-да, ни много ни мало! Кроткие, незлобивые жертвы агрессии — его живые воплощения. Их одушевляет вовсе не национальное самосознание — призрачное, несостоятельное, глуповатое самодовольство пополам с неуемной мстительностью. Они верны духовным ценностям: есть ли на свете что-нибудь надежнее? По сути, они непобедимы.
Не подумайте, будто я превозношу религиозные ценности. Исламские фундаменталисты сейчас идут по миру с огнем и мечом во имя религии, и особенно опасными и безжалостными делают их именно духовные идеалы.
Нацисты тоже радели о нравственности, высокой нравственности. Вы знаете лучше меня, что и у них были возвышенные устремления, своеобразная религия. Нацизм поклонялся одной-единственной святыне (говоря о религии, я не имел в виду мешанину из обрывков германской и скандинавской мифологий; еще Честертон шутил, что нынешний вольнодумец, вздумай он за вечер сочинить богохульство, способное разгневать древнего Тора, не получит ничего, кроме головной боли)[50].
Но нацизм уничтожила другая святыня — можно ведь и так рассматривать исторические события.
Столкновение двух святынь, двух духовных традиций всегда приводит к беде, к настоящей беде. Вот почему я думаю, что конфликт между Израилем и Палестиной едва ли разрешится благополучно.
Я раз и навсегда стал врагом ислама, так же как Морис Дантек[51] (мы по-разному отстаиваем свою позицию и пришли к ней по неодинаковым причинам). Морис уверовал, ему можно только позавидовать. Мой же выбор продиктован исключительно соображениями нравственного свойства. В данном случае я абсолютно беспристрастен. Во-первых, насколько я знаю, во мне нет ни капли еврейской или арабской крови. Во-вторых, иудаизм и ислам в равной мере мне чужды. Но между враждующими сторонами есть одно существенное отличие, для меня решающее: одни в слепой ненависти взрывают всех подряд, другие отвечают точечными ударами. Видите, какое значение я придаю средствам! От них во многом зависит, что я думаю о цели.
Всё, всё, всё. Теперь я доказал на деле, что умею не хуже вас поучать/вещать/исповедоваться (ненужное зачеркните). Вернемся к менее мрачной теме, к самоопределению нации. Тут нам тоже придется начать издалека. Несколько лет назад в одной популярной брошюрке[52] меня (вместе с Морисом Дантеком, Филиппом Мюрэ и некоторыми другими) причислили к неореакционерам. Сначала меня это позабавило. Но через пару недель я почувствовал себя уязвленным. Не потому, что прослыть реакционером считается позорным, — это дурацкий предрассудок. А потому, что любое слово несет определенную смысловую нагрузку. Реакционер — это человек, поклоняющийся прежнему устройству общества, уверенный, что прошлое можно вернуть, отстаивающий его незыблемость.
Моя же навязчивая идея, единственная, неотступная — она проходит через каждый мой роман — заключается в том, что процесс деградации, разрушения, вырождения, стоит ему начаться, становится абсолютно необратимым. Все потеряно: дружба, семья, любовь. Распадается любой социум, разлагается общество в целом. В моих книгах нет места раскаянию, прощению, возможности все начать заново. Нравственные ценности утрачены безвозвратно, окончательно, навсегда. Таков закон природы, всеобщий, вечный закон, что распространяется на живые существа и неодушевленные предметы. Закон энтропии в буквальном смысле слова. Если веришь в неотвратимость распада, упадка, отмирания, не может быть и речи ни о какой реакции, ни о каком возвращении к прежнему. При таком образе мысли нельзя стать реакционером, зато по логике вещей становишься консерватором. Знаешь, что лучше уж сохранить, «законсервировать» ныне существующее, пусть себе теплится худо-бедно, нежели проводить опасные опыты с неведомым результатом. Надежды мало, опасностей полно, склоняешься к пессимизму, грустишь, зато лучше уживаешься с людьми и легче переносишь повседневность.
Больше всего меня удручало то, что Даниель Линденберг, назвав меня реакционером, тем самым расписался в полнейшем непонимании моего творчества. Я даже задумался: а вдруг я никудышный писатель? Потом успокоился: нет, наверное, это он никудышный читатель (а может быть, Линденберг и вовсе не читал моих книг, судил о них по аннотациям). В который раз проглядев чудесную статью Филиппа Мюрэ об «Элементарных частицах» под названием «Все предвещает скорую кончину», я совсем утешился.
Итак, все рано или поздно рассыпается в прах, в том числе идеи, мыслеформы. Французского патриотизма, национального самосознания больше нет. Они давно истлели. Могу даже назвать точную дату их смерти: 1917 год, когда в армии из-за чрезмерных потерь начались бунты.
Давайте снова заглянем в прошлое. Когда-то каждый француз знал наизусть «Песнь выступления»:
Нет крепче нашего союза;
Республика для граждан — все.
Жить для нее — вот долг француза
Или погибнуть за нее[53].
Ничего не скажешь, правительство Третьей республики, со своими пресловутыми «черными гусарами»[54], тоже сумело внушить целому поколению граждан, что умереть за родину — их священный долг. В 1914 году французы шли на убой с энтузиазмом.
Недавно умер наш последний ветеран Первой мировой. В связи с этим по радио зачитывали воспоминания его товарищей, что сражались в 1914–1918 годах. На войне всегда умирают, на то она и война. Но страшно слушать рассказы о том, как раненые стонали и корчились сутки напролет, в тех же окопах, рядом со своими товарищами, продолжавшими стрелять по врагу. Как некому и негде было хоронить убитых и трупы разлагались на глазах у живых. Как повсюду сновали крысы, как приходилось есть червивую пайку, как завшивевшие бойцы поневоле справляли нужду там же, прямо в окопах. И так изо дня в день, год за годом. Ради чего, зачем? Ведь никто до сих пор не знает толком, кому понадобилась эта бессмысленная бойня.
Правительство может потребовать от подданных многое, но если превысит меру — все кончено. Франция зашла слишком далеко, заставив своих граждан жертвовать собой, невыносимо страдать без пользы и цели. Она дискредитировала себя и потому не вправе требовать уважения и любви. Повторюсь: роковая ошибка непоправима.
Мне кажется, в этом разгадка многих явлений.
Вот откуда пошло непримиримое отрицание всего и вся сюрреалистами и дадаистами. Вот почему при виде военной формы и государственного флага Андре Бретон впадал в ярость.
По той же причине многие французские рабочие (чьи родители, деды и прадеды были искренними патриотами) мгновенно поверили, что Советский Союз — их единственное прибежище, земля обетованная всемирного пролетариата.
И наконец, это объясняет, отчего в 1940 году французы так не хотели воевать. Когда при мне начинают клеймить «мюнхенский сговор», мне становится противно. Ведь шел 1938 год, то есть с 1918-го минуло всего двадцать лет. Разве это срок? Не следует подходить к событиям того времени с теперешними идеологическими мерками. В 1940 году большинству французов было невдомек, что «начинается война против нацизма». Скорей всего, они думали: «Опять заварушка с бошами».
Я не очень хорошо представляю себе, как мои родители пережили Вторую мировую войну, еще хуже — как их родители пережили предыдущую. Но одну цифру я хорошо запомнил: она меня поразила. У моей бабушки в 1914 году было четырнадцать братьев и сестер. К 1918-му в живых осталось трое. Семья «заплатила тяжелую дань», иначе не скажешь.
Передо мной Франция ни в чем не провинилась, мне лично не на что пожаловаться. Я даже в армии не служил, меня признали негодным к военной службе, не помню, по какой статье. (Теперь совсем другое дело: у нас есть профессиональная армия, так что можно любить свою родину, абсолютно ничем не жертвуя и не рискуя.) Но у нас с ней та же ситуация, что у разводящихся супругов: трудно сказать, чем именно досадила тебе жена, не отрицаешь, что у нее масса достоинств, однако все кончено, возврата к прежнему нет. Я не стану сражаться за Францию, за республику, за еще какие-нибудь патриотические идеалы (и вообще за что бы то ни было).
И последнее. Мы с вами по-разному относимся к Франции, потому что выросли в непохожих семьях. Приведу забавный, но весьма показательный пример: ваше рассуждение о налогах. Вы признаетесь, что вам не хватает «нахальства» стать нерезидентом и не платить налоги на родине; стало быть, вы считаете это предосудительным. А я вот, честное слово, не вижу тут ничего дурного. Поверьте, уважаемый Бернар-Анри, не ощущаю за собой вины ни в малейшей степени. У меня нет перед Францией никаких долгов и обязательств. Выбор страны волнует меня не больше, чем выбор гостиницы. Все мы странники на Земле. Теперь я осознал простую истину: у человека нет корней и плодоносить ему не дано. Наша жизнь отличается от жизни деревьев. Я всегда любил деревья, а с годами стал любить их еще нежнее. Но увы, я не дерево. Мы скорей похожи на камни, брошенные в пустоту, ни к чему не привязанные, свободные. Или, если хотите, нас можно сравнить с кометами, это гораздо поэтичнее.
Вот, перечел написанное и понял, что звучит все это не слишком весело. К сожалению, я и вправду повсюду ощущаю себя приезжим, рано или поздно наступит время расчета и придется освободить номер. Все, довольно о грустном, настраиваюсь на более легкомысленный лад.
Возможно, я когда-нибудь вернусь во Францию по довольно банальной причине: мне надоест каждый день говорить и читать по-английски. Как-то неловко признаваться в любви к родному языку, это типично писательская ностальгия, но от правды не уйдешь. И разве одни писатели могут по нему скучать? Родной язык, наиболее удобный для общения и выражения мыслей, нужен каждому человеку не меньше привычной пищи.
Французский язык делает честь нашей стране: благозвучный, приглушенный, без резких модуляций. Иногда на чужбине меня вдруг одолевает страстное, безудержное желание прочесть хоть несколько строк по-французски. За неимением лучшего я даже покупал «Экспресс».
(Где-нибудь в Азии не достанешь никакой французской периодики, ни одной самой дешевенькой книжки, зато международное издание «Экспресс» продается повсюду.)
Дрянной все-таки журнальчик.
Зато с распространением у них полный порядок.
Есть еще одна Франция, назовем ее условно «Страной Дени Тиллинака»[55]. Провинциальная, идиллическая — словом, «утиный паштет». Такой Франции я раньше не знал, но два-три года назад по воле различных обстоятельств был вынужден объехать ее всю из конца в конец на машине. Приходится признать — Тиллинак абсолютно прав. Это дивный край. С очаровательными сельскими пейзажами: засеянными полями, что изящно перемежаются с перелесками и лугами. Живописные деревеньки, каменные дома, красивые церкви. Однообразия нет и в помине: не успеешь отъехать на пятьдесят километров, как один прелестный вид сменяется другим, не менее восхитительным. Диву даешься, какую прекрасную картину создали за века поколения безвестных крестьян.
О ужас, какая пошлая сентиментальность! В наше время стоит только восхититься сельским пейзажем, как тебя обвинят в сочувствии идеям предателя Петена. Не пугайтесь, мне в той же мере нравится Прага, на худой конец я и в Нью-Йорке бы смог жить (хотя климат там довольно тяжелый).
Несмотря ни на что, Дени Тиллинак тысячу раз прав: такую страну нельзя не любить (и действительно, Коррез — несравненная жемчужина, лучший из департаментов Франции). Но совершенно напрасно он боится, что она вот-вот исчезнет, и заранее оплакивает ее. В мировой экономике туризм — важнейшая статья дохода. Такой Франции не дадут исчезнуть, она дорогого стоит, с туристической точки зрения это золотое дно. Именно ее ценят англичане, сколотившие состояние в Сити и рано отошедшие от дел (по их милости цены на недвижимость в Дордони взлетели до небес; теперь они набросились на Центральный массив). О ней грезят беспокойные прагматичные японские и русские нувориши. Их души изголодались по красоте и гармонии: милости просим, нам не жалко! Тут на всех хватит сыра, романских церквей, утиного паштета. С не меньшим радушием мы примем и богатых индийцев и китайцев.
Таким образом, будущее Франции обеспечено. Неужели французы мнят, будто достигнут высот в области программного обеспечения и изготовления микропроцессоров? Что мы наладим мощное производство на экспорт? Что Париж станет финансовым центром? Бросьте! Какую-то промышленность, необходимую для привлечения туристов, мы безусловно сохраним (духи, высокую моду, французскую кухню от знаменитого шеф-повара Жоэля Робюшона). Ну и в виде исключения нам разрешат выпускать поезда — без собственных поездов французам не обойтись.
Стало быть, я беспрекословно соглашаюсь с нынешним всемирным разделением труда? Да, соглашаюсь, а как иначе? На мировой арене «новые лидеры», они стремительно богатеют — и на здоровье! А мы поможем им порастрясти мошну. Если меня спросят напрямик: «Неужели вы не боитесь, что Франция превратится в музей и жизнь в ней иссякнет? Не боитесь, что Франция станет большим публичным домом для туристов? вся целиком уподобится Парижу, из которого мэр Бертран Деланоэ, провозвестник нового времени, сделал образцовый туристический центр?» — отвечу мгновенно, не задумываясь: «НЕ БОЮСЬ».
Вот видите, как я походя спас экономику Франции! Наша переписка приносит несомненную пользу обществу, это очевидно.