8 мая 2008 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8 мая 2008 года

Вы правы, начни я сейчас рассуждать о Конте или Альтюссере, это было бы смешно, даже немного страшно. Я стал бы похож на человека, который считает телеграфные столбы по дороге из больницы, стараясь забыть, что его жена только что умерла. И продолжает считать всю жизнь то планки жалюзи в их спальне, то плитки в ванной комнате… Меня это пугает, потому что я видел не раз, как мозг отгораживается от того, что внушает ему ужас, механической интеллектуальной деятельностью. Я видел это у старых людей, а иногда и у молодых.

Неделю тому назад моя собака — она гуляла одна — вернулась с прогулки в плачевном состоянии, не знаю даже, как она дотащилась до дверей: задние ноги у нее были парализованы, ее рвало. Я отвез ее в клинику, там ее оставили и прописали кортизон, не решаясь оперировать.

Как раз в это время заговорили о книге моей матери, потом в интернете появились статьи.

Руки и ноги у меня покрылись мокнущей экземой.

Сегодня я привез собаку из клиники, она почти все время спит, но иногда приоткрывает глаза и смотрит на меня. Главное для нее — покой. Я надеюсь, что двигательные функции у нее восстановятся, хотя до конца не уверен. То же самое могу сказать и о себе.

Вы правы, дорогой Бернар-Анри, заметив, что «Люси Секалди, ставшая теперь знаменитостью», по вашему выражению, воскрешает в памяти более злокозненные явления, чем дурные матери из истории литературы, скорее она напоминает живущих в недрах земли уродливых чудовищ из греческой мифологии. Бабу-ягу из русских народных сказок, которая разбивает черепа младенцев и пожирает мозги. Что-то подобное есть и у африканских племен. Думаю, такое есть в любой культуре, только надо добраться до очень древних времен, древнее патриархальных, когда право на жизнь и на смерть потомства, право разрывать в клочья и пожирать собственных детей принадлежало матери.

И вот что я хочу вам сказать: эти доисторические, темные, глухие времена вернулись, мы опять в них живем, это наша постмодернистская цивилизация. Мать и ребенок в наше время противопоставлены друг другу, жестко и непримиримо, начиная с зачатия, потому что только мать, она одна, решает, будет она делать аборт или нет. Вопрос, который мне чаще всего задавали те, кто был отчасти в курсе наших отношений, звучал примерно так: «Почему же твоя мать, врач по профессии, у которой были для этого все возможности, не сделала аборт?» Я на них не в обиде, это вырывалось у них само собой, и спустя секунду, я уверен, люди испытывали неловкость. Я не посягаю на право делать аборты, я вообще ни на что не посягаю, я просто рассказываю.

Так вот, моя мать не сделала аборт, больше того, несколько лет спустя пережила рецидив, родила еще одного ребенка, но от другого мужчины, а потом бросила и дочь, обошлась с ней еще хуже, чем со мной (кажется, отказалась официально, и фамилию Секалди вычеркнули из документов сестры, но доподлинно ничего не знаю и предпочитаю не уточнять, вряд ли сестре приятно беседовать на эту тему).

Некоторые женщины во время беременности расцветают, у них прекрасное настроение, они замечательно себя чувствуют. Думаю, в этом разгадка: беременность мою мать устраивала, а вот пеленки, кормление грудью — увольте.

Я виделся со своей матерью раз пятнадцать в жизни, не больше, но почувствовал, как меня замутило, когда однажды она рассказала мне, что случайно встретила на острове Реюньон мою кормилицу-мальгашку, и та спросила, как я поживаю. Матери казалось смешным и несуразным, что кормилица спустя тридцать лет не забыла меня и хочет знать, что со мной сталось. А я был взволнован до глубины души, но даже не пытался объяснять ей почему.

Как ни печально, но ни с чем не сообразную агрессию Люси Секалди я ощущаю как ужасающую примету современности.

Ее жизнь — своеобразный духовный заппинг[96]; вообразите, на протяжении нескольких лет она была и коммунисткой, и индуисткой, и мусульманкой (были выходки и помельче, в духе Гурджиева), но доконало меня ее интервью в «Лир», где она объявила себя «православной христианкой».

Дело, конечно, в том, что она органически не способна заниматься детьми, не способна смириться с тем, что умрет, а дети будут жить после ее смерти. Многие сейчас чувствуют и думают точно так же, как она, и с этой точки зрения нынешний демографический кризис Западной Европы не так уж и огорчителен, но в ее время такое отношение было редкостью.

Моя мать — абсолютно эгоцентричная, умная и в то же время ограниченная женщина, я не могу всерьез на нее сердиться. Она не ошибается, утверждая, что мне было куда лучше у бабушки, которую она именует «злобной пролетаркой». (Не правда ли, интересный оттенок приобретают ее коммунистические симпатии?) Обеим своим бабушкам я обязан многими счастливыми годами моего детства; сестре, я думаю, повезло меньше.

Мать оставила меня очень рано, и с первых лет жизни я помню вокруг себя совсем других женщин, а вовсе не мать (образ в моем случае скорее отталкивающий), — бабушек, тетушек, сестер отца, с которыми провел куда больше времени, чем с биологической родительницей. И вне слов, вне памяти была еще кормилица-мальгашка, может, был и еще кто-нибудь. Полагаю, любовью не брезгают, а черпают там, где находят.

Как видите, мое положение было не столь отчаянным, как вы могли подумать (конечно, оно могло показаться жутким тому, у кого была нежная, любящая мать, но это за пределами моего воображения). По-настоящему мерзко и неслыханно (тут вы совершенно правы) то, что град материнских оскорблений и угроз доходит до меня в печатном виде.

Непростительно, что банальный эгоцентризм достиг стадии яростного озлобления. Несколько месяцев тому назад я получил от сестры мейл, она писала, что мать хочет с нами увидеться, предстояло что-то вроде объяснения и взаимного прощения. Я согласился, хоть и без большого энтузиазма, встреча предполагалась в конце января или начале февраля. Потом глухое молчание. Я пребывал в некотором недоумении. Но теперь все понял: мать за это время нашла издателя.

Могу себе представить эту книгу, повествование о «странствии по веку», как выразилась журналистка «Монд». (Не знаю этой Флоранс Нуавиль, но похоже, та еще штучка… Тон игривый, но «в рамочках»: «И все-таки Люси Секалди — это нечто!», и дальше все в том же духе.) А Люси на протяжении четырехсот с лишним страниц излагает, как необычайна и увлекательна была ее жизнь, временами трудная, но разнообразная, как она ездила по всем странам мира и общалась с самыми замечательными со всех точек зрения людьми. Редактировал текст журналист Демонпьон, так что книга не просто дерьмо, а исключительное дерьмо.

Страшновато, что подобная дребедень находит себе издателя, но еще страшнее — тут у меня действительно поднимается давление — падкие на тухлятину журналисты. С какой невероятной жадностью эти трупоеды накинулись на самые пахучие и тошнотворные пассажи. Какое-то время они будут поддерживать шумиху, но потом, когда выставка-продажа им наскучит, а вернее, они решат, что она наскучила публике, они зажмут носы и заявят: «Да! Уэльбек в самом деле тошнотворен!» Как будто все это были мои происки.

От раза к разу мои отношения со средствами массовой информации Франции становились все хуже и хуже, теперь они дошли до тотальной ненависти, сродни «тотальной войне». (Странная война, я в ней безоружен, правильнее было бы сказать: «война тотального изничтожения меня».) Нет сомнений, что моя мать не интересует никого, кроме, возможно, Флоранс Нуавиль, если та в самом деле так глупа, как кажется. Нет сомнения, что с помощью моей матери прикончить хотят меня, и я не должен больше питать никаких иллюзий: для них все средства хороши, и пощады мне не будет. Частная жизнь совсем не то, что общественная? Человек не равен своему творчеству? Помилуйте, для нас это слишком сложно, никто не станет морочить себе голову подобными тонкостями.

Я чувствую себя средневековым осужденным, которого пригвоздили к позорному столбу. Сравнением пользуются часто, но забыли, каковы ощущения. Осужденный стоял посреди людной площади — шея в деревянном ошейнике, руки связаны, лицо открыто, и любой прохожий мог дать ему пощечину, плюнуть, придумать что-нибудь похуже.

Три года назад я испытал болезненный шок, услышав по радио обвинения журналиста Демонпьона, изобличавшего меня во лжи: в интервью журналу «Инрокюптибль» я сказал, что моя мать умерла. Я постарался восстановить истину. О смерти матери меня известила сестра, получив сообщение от своего отца, который по-прежнему живет на Реюньоне. Я попросил сестру написать письмо в редакцию и объяснить недоразумение. Письмо было опубликовано среди писем читателей «Инрокюптибль», но никакого отклика не имело.

Еще несколько дней назад я намеревался последовать вашему примеру и изучать позиции противника, собирая мнения на свой счет. Теперь в этом нет необходимости: противник обложил меня со всех сторон.

Разумеется, нашлись и исключения, но они так неожиданны и непредсказуемы, что действительно производят впечатление чудес. Любопытно, например, что среди серьезных журналов только «Пари-Матч» ни разу не позволил себе коснуться моей личной жизни. Женские журналы (за исключением нескольких, о них говорить не буду) тоже повели себя очень тактично.

Не правда ли, не укладывается в привычные представления? Кто, как не женщины, первые сплетницы и болтушки? Я бы не возражал, но вижу совсем иное. Еще удивительнее, что «Монд» позволяет себе низкопробные подлые выпады, тогда как «Пари-Матч» показывает пример благородной сдержанности. Я тут ни при чем. Таковы факты. Расхожие представления всегда подкреплены какой-нибудь теорией, обычно примитивной. Но если факт противоречит ей, никто не знает, что с ним делать, и его откладывают в сторону, дожидаясь новой теории. (До чего же мы любим теоретизировать, может, в этом наша беда, может, было бы лучше просто и без затей сказать себе, что все дело в том, что люди все разные?..)

Впрочем, никто не запрещает принимать нестандартные факты во внимание. Будь мне сейчас полегче, я бы обрадовался: теперь-то уж точно никакие средства массовой информации мне не страшны. Больше мне терять нечего. Хотя нет, это не совсем так, я с ними не на равных. Это им ничего не страшно, потому что я никогда и ни за что не обращусь к ним ни с единым словом. А я еще могу потерять многое, и это им хорошо известно. Все может стать серьезнее, и обязательно станет.

Я не хочу сказать, что меня стремятся уничтожить физически. Хотя, например, Ассулин, Жакоб, Ноло, Бюнель вздрогнули бы от радости, узнав, что я покончил с собой. (Кстати, вполне возможная вещь, я примерно соответствую психологическому портрету самоубийцы, и сделай я это, никто бы не удивился.)

Но не меньше, чем самоубийству, они бы обрадовались, если бы я перестал писать. Или писал бы, но о моих книгах никто бы не говорил. Говорили бы о чем угодно — о моих счетах, налогах, политических пристрастиях, любви к выпивке, семейных историях, но никогда ни слова о книгах.

И они своего добьются.

Интересно, что я давным-давно предчувствовал нечто подобное. Помню, предчувствие возникло еще в 1996 году, когда я получил премию «Флор» (тогда я только-только пошел в гору). И вот в разговоре с Марком Вейцманом я без видимой причины вдруг сказал: «Вот увидите, кончится тем, что вы все меня возненавидите». Он замолчал и очень странно посмотрел на меня, а я вдруг ощутил, что бездумно произнесенная фраза была прозрением, меня посетило отчетливое интуитивное озарение, я понял, каким будет будущее. Вообще-то я не верю в интуицию. Впрочем, нет, верю свято, но не вижу в ней ничего мистического, алхимического, считаю, что интуиция — это непредсказуемый миг крайнего напряжения сознания, когда мышление работает с такой скоростью, что ты не успеваешь за ним следить. В такой именно миг я с удивительной ясностью увидел, что именно написал, что хотел написать и что ценится интеллектуалами моего времени. Вывод напрашивался сам собой: скоро, очень скоро я буду неприемлем.

В 2005 году я записал на DVD диалог с Сильвеном Бурмо из «Инрокюптибль», у меня было время поразмыслить, я мог проанализировать ситуацию, и мой вывод был однозначен: стая всегда побеждает.

В западном обществе индивид может отделиться от стаи и на протяжении нескольких лет передвигаться относительно свободно. Но рано или поздно свора очнется, бросится по следу и обязательно его схватит.

Она отомстит ему, и месть ее будет безжалостна, потому что сворой владеет страх. На первый взгляд неправдоподобно, ведь свора многочисленна, но она состоит из серых середняков, им стыдно за себя, и они приходят в неистовство, боясь, что их серость хоть на миг будет выставлена напоказ.

Так и вышло, свора меня схватила. Она не ослабит хватку до самой моей смерти, думаю, что и смерть вызовет «оживленную полемику».

Потом она успокоится: что ей мертвые кости!

Думаю, сказать об этом важно. Важно отдавать себе отчет в том, что ничего не переменилось, и тогда особенно убогим покажется жалкий лепет паршивых газетенок вроде «Телерамы», когда Ван Гога или Арто изображают жертвами буржуазного общества своего времени, ограниченного, обскурантистского. Подразумевается, что сейчас такое невозможно, до того мы стали умными и терпимыми…

Ново в современной травле только отсутствие всякой стыдливости. Грубость. Бесчеловечность. Мне, например, отвратительна та снисходительность, с какой журналист Демонпьон, приглашенный в консультанты, разнимает меня на части, изображая эксперта. Так же я реагирую на блевотину, мне плохо, меня тошнит.

С видом крови я лучше справляюсь… С ненавистью тоже. Допускаю: открытие, что матери у тебя нет, делает тебя сильнее, но никому не пожелаю такого способа набраться сил. Я никогда не ощущал любовь как данность и, если честно, никогда не мог до конца в нее поверить. Всегда оставался маленьким дикарем: скрытным, неуправляемым, готовым куснуть.

Что изменилось? У меня и раньше не было матери. Но я знал, что она существует (даже если не знал, в какой части света находится), мог упомянуть о ней в разговоре, у нее было свое место: дедушка, бабушка, потом она. Сестра видела ее гораздо реже, чем я, для нее мать и вовсе была чем-то призрачным. Но вот что удивительно — дети, которые всю жизнь прожили с приемными родителями, непременно хотят (обычно к концу подросткового возраста) найти «настоящих», даже если жили счастливо.

На вопрос о причине отвечают одинаково: «Хочу узнать». Узнать что? Бывает, но очень редко, что ребенок ограничивается сведениями об отце и матери, какими-то биографическими подробностями. Большинство стремится встретиться, увидеть воочию.

Романтически настроенные воображают чудеса, надеются встретить добрую фею (чаще всего те, кто не был в приемной семье счастлив). Остальные смотрят на встречу более трезво, догадываясь, что человек, который когда-то избавился от ребенка, как от ненужной ветоши, вряд ли окажется очень хорошим, и ожидают увидеть жалкую развалину или подонка. Но все-таки добиваются встречи, тратя немало сил на поиски и административные формальности.

Отношения завязываются редко. Чаще все ограничивается одной-единственной встречей. Нескольких часов хватает на всю жизнь. Что происходит за эти несколько часов, остается тайной, но мне кажется, я лучше многих могу это понять.

Может показаться странным, но дети испытывают не ненависть, а что-то другое, более холодное и тоскливое.

И уж конечно речь не идет о прощении. Признаюсь, мне претят призывы моей матери: «Мы все должны простить друг другу и т. д. и т. п.». Она пытается подражать Достоевскому, и это особенно бесит. На меня лично подобные сцены производят впечатление зловещего фарса.

Мне кажется, честнее признать: совершено преступление, и последствия его, цепляясь друг за друга, длятся и длятся. Согласиться, что это зло, что оно было совершено, и нельзя изменить то, что уже свершилось. Если мы это примем, то безграничная подлость превратится в конкретный факт, ограниченный во времени и пространстве. Таким образом, мы попытаемся оборвать бесконечную цепь последствий, остановить воспроизводство несчастий.

Некоторые делают следующий шаг и пытаются в этом зле найти для себя опору, превратив недостойного родителя в отрицательную модель. И бывает, что, оттолкнувшись, продвигаются очень далеко и преуспевают. Я, например, знаю, что моя сестра (надеюсь, она простит меня за то, что я ее здесь упоминаю) отказалась даже от работы, целиком посвятив себя призванию матери семейства, и знаю, что ей это удалось. Удается такое, возможно, одной из тысячи, но зло не фатум. Оборвать цепь страданий возможно.

Но даже и те, кто не обладает подобной силой, получают от встречи с настоящим родителем большую пользу. Обретают теневую сторону. Tat tvam asi[97], «Ты таков», это понимание Шопенгауэр считал краеугольным камнем морали. Светлая сторона — это сочувствие, ощущение родственной связи с жертвой, с любым страдающим существом.

Теневая сторона — признание своей родственности с преступником, с палачом, с тем, кто привел в этот мир беду.

Перед тобой твоя собственная природа, и вместе с тем ты ее главная жертва.

Происходящее трудно описать, но оно не имеет ничего общего с христианским прощением. Скорее это понимание, осознание; познаешь добро и зло в самом себе через посредника. И возникает желание сродни молитве об избавлении, насколько это возможно, от злых соблазнов.

Кажется, я оказался по соседству с философией. Но хотел бы, чтобы окольный путь к ней был не так мучителен. Надеюсь, что уже прошел его, прошел окончательно. Хорошо бы и в самом деле обсудить все с философской точки зрения, но у меня не хватило бы мужества начать все сначала, а вот вы… Спешу отправить вам письмо и с нетерпением жду ответа. Наша переписка стала для меня единственной радостью.