3 июня 2008 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3 июня 2008 года

Дорогой Бернар-Анри, как раз перед вашим письмом я вдруг получил от Маттиаса Венсено приглашение на фестиваль поэзии, который он проводит каждый год в Коррезе в августе. И едва не согласился. В душе проснулось томление, ожила романтическая иллюзия, будто можно вернуться в молодые годы, когда я был известен как поэт и только как поэт, к тому же только среди тех, кто интересовался у нас поэзией, и поучаствовать вновь в скромных празднествах, организованных муниципалитетом при поддержке генерального совета или местного отделения банка «Креди агриколь». Поверил, что можно вернуться в те годы, когда был счастлив.

Но тут же, как вы понимаете, осознал невозможность этого. Нынешняя моя слава компрометирует не только меня. В неловком положении оказались бы и другие участники, и даже сам фестиваль. С некоторых пор мне воспрещены подобные радости. Есть и еще препятствие, возможно даже более серьезное: я не могу себе представить, что участвую в публичном чтении во Франции. Я долго оберегал себя от паранойи и думаю, что лучшим лекарством послужило мне чтение в раннем возрасте книги «Прогулки одинокого мечтателя»[114]. Меня тогда очень напугало безумие, ощутимо нарастающее с каждой страницей, и я поклялся, что постараюсь его избежать. Сегодня приходится склонить голову перед очевидным: я не избежал его полностью. Узнаю симптомы: тахикардия, плывущие от перенапряжения мозги, заторможенность на нервной почве.

Конечно, у меня есть оправдание. Если кто-то во Франции и заслуживает оправдания за свою паранойю, то это я.

Руссо тоже.

Когда что-то такое высказываешь, люди понимающе смотрят на тебя и насмешливо поджимают губы. Я опять вспоминаю интервью Курта Кобейна, он говорил, что был куда счастливее, когда колесил в фургоне со своей рок-группой и выступал в крошечных зальчиках, не привлекая внимания журналистов. Люди в таких случаях возражают: зато теперь у вас есть слава, есть деньги, вам не на что жаловаться. Проходит еще немного времени, и вас упрекают, что вы с жиру беситесь. И только после того, как человек пустит себе пулю в лоб, до окружающих начинает доходить, что он не шутил, ему в самом деле было плохо.

Все, что вы, дорогой Бернар-Анри, — написали относительно известности в узком кругу, мне чрезвычайно близко. У меня была такая известность, и я жил так долгие годы. Тебя читают собратья, и никто кроме них.

Все это мне не только знакомо, но живо до сих пор. Несколько месяцев назад я получил антологию французской поэзии, составленную Жаном Оризе для издательства «Ларусс». В посвященной мне справке он мимоходом замечает, что кроме стихов я опубликовал несколько романов, вызвавших бурную полемику.

Поймите меня правильно, Бернар-Анри, в моих словах нет позы, нет аффектации. В мире Жана Оризе кроме поэзии, безусловно, существует и проза, но она гораздо меньше для него значит.

Вот еще один случай. Как-то я повстречал Лионеля Рэ в аптеке центра «Италия-2». Мы немного потолковали о его здоровье, у него возникли проблемы, он собирался обследоваться. Еще он сообщил, что недавно ушел на пенсию (раньше он преподавал в лицее Шапталь). Потом спросил, чем я занимаюсь, я ответил, что собираюсь снимать фильм. Он сказал, что это любопытно, увлекательно. Он знал, что я написал несколько романов, однако заметил, что я давно не издавал стихов. Упрек был мягким, но вполне серьезным, по его мнению, мне пора было снова заняться делом.

Уильяма Клиффа я встретил в поезде Париж — Брюссель, и он тоже говорил со мной о стихах. После общепринятых банальностей он сразу перешел к Вийону, потом упрекнул меня за слишком вольное обращение с александрийским стихом.

Удивительно, потрясающе, что такие люди еще есть. Хочется, нет, не хочется, а необходимо сказать: еще существуют. Люди, придерживающиеся столь устаревшей системы ценностей, ни в чем не совпадающей с современной.

Сколько они еще просуществуют? Уверен, что издательство «Галлимар» осознает свои культурные обязательства и сочтет своим долгом опубликовать стихи наших старых поэтов, пока они еще живы, однако сомневаюсь, что оно станет лихорадочно отыскивать их последователей.

Хотя несправедливо бросать камни в издателей: я давно уже не вижу в книжных магазинах отдела поэзии.

А что делать книжным магазинам, если на стихи нет спроса?

Быть может, мы живем в мире, где поэзии попросту нет места (именно такой вывод сделал Герасим Лука[115] и покончил с собой).

Что-то необычайно драгоценное исчезает. Исчезает у нас на глазах. Я свидетельствую: исчезновение произошло на протяжении моей жизни, даже в рамках моей недолгой авторской жизни, я видел, как полок со стихами в книжных магазинах становилось все меньше. И меньше на этих полках становилось книг. Хотя и я присутствовал при ежегодных взрывах энтузиазма, сродни советскому, среди ответственных чиновников, ежегодно поздравляющих друг друга с небывалым успехом «Весны поэтов», с необыкновенным наплывом публики. Даже вспоминать противно.

Венсан Равалек в эссе «Автор» с немалым юмором и злостью повествует о житье такого же, как мой, литературного кружка, только не поэтов, а новеллистов.

У меня с Равалеком немало общего, оба мы не сразу вышли на true business[116], то есть занялись романами (только к началу 1994 года у него вышел «Гимн шпане», а у меня — «Расширение пространства борьбы»), до этого его новеллы печатались в издательстве «Дилетант», мои стихи — в издательстве «Дифферанс». Точно так же, как он, я участвовал в немыслимых встречах с государственными чиновниками, на которых ответственного за культуру в мэрии в первую очередь волновало, включена ли телятина в «гостевое меню». Мы с Венсаном порой не имели крыши над головой (ему доводилось ночевать в приюте, мне — в брошенном фургоне).

Но есть между нами небольшая, однако существенная разница: если я задумаю рассказать о годах, прожитых в моем поэтическом мирке, рассказ выйдет и не таким смешным, и не таким злым. Новеллистов издатели считают либо лентяями, либо недоумками, как-никак у них под рукой и персонажи, и всякие истории. Им невдомек, почему новеллист не может написать историю подлиннее, которая будет называться романом и заинтересует публику. Тогда как поэты заведомо ни к чему не пригодны, абсолютно безответственны, а значит, с ними можно вообще не считаться.

Так вот, между поэтами, которые вне игры, отношения более дружественные, чем между новеллистами, которые почти что в игре.

Их отношения по-разному окрашены.

Теперь я в игре (это самое меньшее, что можно сказать) и ищу средство, пока безуспешно, чтобы из нее выйти (продолжая потихоньку быть).

Потому что нужно что-то иметь, чтобы не утратить связи с поэзией, что-то похожее на невинность. Профессионально говоря, только это и нужно. Есть чудесное слово, обозначающее человека, который нашел что-то очень ценное, — открыватель. Находка могла быть совершенно случайной, человек просто блуждал по лесу или, наоборот, на протяжении пятнадцати лет изучал карты времен конквистадоров, сути дела это не меняет. То же самое со стихами, совершенно не важно, писал ты стихотворение два года или пятнадцать минут, оно — я знаю, звучит нелепо, — словно бы существовало задолго до тебя, лежало написанным целую вечность, а ты его только открыл. И как только ты открыл стихотворение, ты от него отстраняешься. Ты очистил его от земли, обмахнул щеточкой, и оно, отныне доступное всем, поблескивает матовым золотом.

Роман — совершенно другое дело, в нем обилие смазки, пота, масса немыслимых стараний удержать всех по местам, крепко-накрепко завинтить гайки, проследить, чтобы конструкция не развалилась. Словом, как ни говори, но роман — это разновидность механики.

Я не отрекаюсь от своих романов, я их очень люблю, но не сравню со стихами и даю на отсечение голову (споря с Кундерой, Лакисом Прогуидисом и всеми моими друзьями, несмотря на их поддержку в минуты творческих кризисов), что роман (даже Достоевского, даже Бальзака, даже Пруста) более низкий жанр, чем поэзия.

(Старый спор, лично вас он не слишком касается, но на него, можно сказать, ушла моя молодость, мы спорили в кафе «Люсернер»[117] с романистами Бенуа Дютертром и Лакисом Прогуидисом.)

Не знаю, есть ли у меня способности для писания романов, не знаю, имеет ли смысл подобный вопрос, и можно ли быть способным к такому разнообразию?

К историям я неспособен совершенно, меня всегда тошнило от рассказывания историй, талант рассказчика (или storyteller, пользуясь более современным словом) у меня отсутствует.

Стиль? Пусть не пудрят мне мозги своими глупостями! Где это видано, чтобы слова были наделены способностью непосредственно воздействовать на читателя в зависимости от того, как их выстроишь? В поэзии да, главным образом в поэзии. По сравнению с поэтом ни у одного романиста нет стиля, более того, не может его быть. Конечно, и в романе пытаешься обрести какую-то гармонию, конечно, что-то находишь, радуешься во фразе некой «изюминке» — так легла, что хоть бы и в стихи (такое часто случалось у Конрада, иногда у Флобера); и сразу же рот на замок, пусть другие раскопают блестку, полагаешься на читателей будущего.

В романах я способен на одну-единственную вещь — на создание персонажей. Они мешают мне спать, будят посреди ночи — Брюно, Валери, Эстер, Мишель, Изабель. Теперь они живут, да, они победили.

Вот тут романисту есть о чем побеспокоиться, он и впрямь наделен возможностью, обычно приписываемой только Господу Богу, он вдыхает жизнь.

Лорд Джим[118] живой.

Кириллов[119] живой (пример самый удивительный в литературе: живой, хотя прожил всего несколько страниц).

Генерал Юло[120] живой.

Актеры, встретившись с романистом, смотрят на него с немалым любопытством, они тоже стараются вдохнуть в персонажей жизнь, пытаются своими средствами, отдавая им лицо и тело. Они знают или чувствуют, что романисту это удается совсем другим способом.

(С наибольшим любопытством смотрели на меня актрисы, и понятно почему — им представлялось, коль скоро они этого не пробовали, что труднее всего вживаться в персонаж другого пола. Нет, для тебя все на равных, мужчины, женщины, а трудности, они совсем в другом.)

В поэзии живут не только персонажи, живут слова. Они словно выделяют радиоактивное излучение. У них мгновенно возникает собственная аура, присущие им вибрации.

Стал чище смысл у слов, привычных для племен[121].

«Чище, чище», чистота — наваждение Малларме, белизна, снег. Я, жалкий сентиментальный кретин, никогда бы такого не написал, белизна и снег пугают меня, пронзают леденящим ужасом шубертовского «Зимнего пути». Хотя строка Малларме прекрасна и необыкновенно выразительна.

Мало кто постигал тайны поэзии с помощью интеллекта. Я знал только одного человека, Жана Коэна, лингвиста-теоретика. Он опубликовал в издательстве «Фламмарион» два исследования: «Структура поэтического языка» и «Высокий язык». Его не интересовала «литературность» (качество, которое среди бесчисленного количества текстов выделяет некоторую их часть, позволяя отнести их к «литературе»). Его интересовала проблема следующего уровня, проблема «поэтичности» (почему некоторую часть литературных текстов можно назвать «поэтическими»).

Трудно переоценить потрясение, какое я испытал, открыв для себя «Высокий язык». До этого я не читал (и так и не прочел) теоретиков, которые предшествовали Коэну, — Женетта, Тодорова, Греймаса. И вдруг выяснилось, что притаившееся где-то в глубине меня знание, безошибочно определяющее, что именно мной написано: «стихи» или нет, не «стихи» (не получается часто то, что пишешь под влиянием алкоголя), доступно кому-то другому… Мне почудилось, что автор читает в глубинах моей души.

Я заговорил об этом, потому что, мне кажется, вы сошлись бы с ним в ощущении «живого» текста. Но в отличие от нас обоих он не участвовал в телевизионных шоу. Ему были уготованы другие испытания. Он знал, что коллеги-лингвисты не выпускают его из поля зрения, ожидая от него «теории». И потрясающе, что ему удалось ее создать. Удалось дать убедительное теоретическое обоснование того, что, вероятно, открылось ему благодаря чистой интуиции. Одним словом (и сотней слов тоже), читайте, читайте Жана Коэна.

В противоположность вам, Бернар-Анри, у меня никогда не было честолюбивого желания попасть в среду «интеллектуалов». Профессиональная жизнь Жана Коэна и некоторых других ученых и преподавателей (мы недавно говорили об этом с Рашидом Амиру, тоже университетским профессором, специалистом по социологии туризма, чьи работы я ценю очень высоко) не внушила мне особых сожалений об упущенной возможности. Там тоже не обходится без интриг, клеветы, низкой зависти, ссор и споров… Может, я идеализирую, может, воздействует знаменитая «магия воспоминаний», но я не помню ничего подобного в тесном кружке поэтов. Когда я выпустил второй сборник стихов (сразу после романа, получившего некоторое признание, из-за чего и стихам достались сомнительные похвалы литературных критиков), кое-кто из журналистов счел себя вправе удивляться, что я пользуюсь александрийским стихом, который они считали устаревшим. Они сильно все упростили (александрийским стихом я пользовался иногда, гораздо чаще восьмисложником и верлибром). Ну так вот, хотите верьте, хотите нет, но в поэтической среде я никогда не слышал подобных упреков. Даже представить себе невозможно, чтобы кто-то стал обсуждать такой вопрос. Стихотворение могло быть написано александрийским стихом, верлибром, прозой и вообще чем угодно — для поэтов это не имеет значения. Александрийский стих воспринимается как один из существующих во французской поэзии размеров, соответствующий структуре самого языка, позволивший создать прекрасные произведения и предполагающий возможность новых, не менее прекрасных.

Я пишу все это, дорогой Бернар-Анри, для того, чтобы не оставить у вас сомнений — я верю, охотно верю, что вы не предполагали быть известным. И еще охотнее признаюсь, что сам почти ничего не предполагал для самого себя (точнее, все, что предполагал, не осуществилось). С заранее обдуманным намерением я писал только романы (и то в самом начале, на сотой странице все шло наперекосяк). А что касается известности, ее я не хотел никогда. Зато хотел, что правда, то правда, зарабатывать своими книгами деньги. Хотел отчаянно, как только понял, что такое возможно (это случилось примерно 10 сентября 1998 года), и я уже писал почему. Может быть, если бы я был богат, я захотел бы в дополнение еще и известности, но богатства в моей жизни не случилось. Знаменитым я стал в сентябре 1998 года, богатым — в мае 1999-го, как раз тогда, когда начались проблемы с авторскими правами. Богатым, разумеется, относительно. Скажем: достаточно состоятельным, чтобы не нуждаться в поденщине, но от богатства мне только это и было нужно.

Теперь у нас есть известность. И нет возможности от нее избавиться. По крайней мере, у меня: в отличие от вас искушение Ромена Гари никогда не приходило мне в голову. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, потому, что оно воспринималось бы мной как отречение — от себя самого, от написанного. Я знаю, такое случается и с писателями, и с художниками, но отречение непременно должно быть искренним. Иной раз оно кажется страшно глупым, когда смотришь на него спустя несколько веков со стороны, но сами они переживали его в тот миг глубоко и искренно.

И еще одно препятствие: с течением лет у меня возникли доверительные отношения с читателями (читатели, знакомые и незнакомые, для меня единственные на свете люди, перед которыми я чувствую ответственность). И у меня возникло бы ощущение, что я обманул их доверие. И еще показалось бы, что, обманув доверие, я поддался своре.

Мне этого не хочется. Совсем не хочется.

Так что буду терпеть, оставаясь до конца Уэльбеком, со всеми привходящими и последующими. Разумеется, все может кончиться и послезавтра. Впрочем, к чему мрачные предположения?

Признаем, что кое-кому удалось справиться. (Да, даже мне в конце концов удалось сказать что-то положительное. Времени ушло немало, но все-таки удалось!..) Среди самых величайших поэтов есть такие, кто сумел пронести тяжелое бремя славы и вопреки ей написать свои самые прекрасные стихи.

Я написал «есть такие», но на ум мне пришел один-единственный: Виктор Гюго.

Может быть, правда, еще Арагон, но тут я засомневался: а поздние стихи Арагона так же хороши, как ранние? Не знаю, надо бы посмотреть. А вот с Гюго нет никаких сомнений.

Итак, как стать Виктором Гюго? Как развить в себе подобную мощь? Вы улыбаетесь, я понимаю, но мне случалось черпать силы в факте, что я, как Виктор Гюго, родился 26 февраля… (Сходство на этом и кончается. В знаменитом стихотворении «Наш век двухлетним был», где он рассказывает о себе, у него есть строчка: «Всем чужд, он был спасен лишь материнской верой»[122].)

(К тому же я достаточно дурно начал, чтобы кончить всенародным трауром.)

Вы вправе улыбаться, наблюдая, как я деградирую: ищу утешений в астрологии, в предзнаменованиях и знамениях, хотя заявил о себе в начале нашей переписки как о рационалисте, здравомыслящем и несгибаемом… Но может быть, как раз в этом и есть моя ошибка? Виктор Гюго после смерти дочери[123] погрузился в жесточайшее отчаяние, и кто знает, может, без спиритизма он не смог бы справиться?

Может, настало время и мне сказать: прости, разум. Разум мне не помог, не создал ни единой строки, а только и делал, что отравлял мне жизнь несокрушимостью своих печальных выводов.

И нет большой разницы, как с ним проститься — как Паскаль[124] или как Гёльдерлин[125]. Если удастся, то избегну прощания Нерваля[126] или Клейста[127].

Кажется, Ницше, прежде чем окончательно погрузиться в потемки безумия, высказал мысль, что в будущем у человека должно быть два разума — один для науки, второй для всего остального.

К «остальному» он относил также творчество и любовь.

Видимо, и философию: если я вас правильно понял, это частный случай литературы.

Странно, но мне очень больно расставаться с иллюзией, будто место философии — пусть не место, местечко — рядом с наукой.

Мысль Ницше больно ранит меня, хотя я прекрасно понимаю, что он имеет в виду.

Как не хочется отказываться от надежды, что где-то там, неведомо где, существует гармония, единство высшего порядка.

В общем, мне трудно отказаться от своего рода мистики.

На мое счастье, я такой не один. Даже у Арагона я нахожу ту же веру в таинственный единый источник, откуда все проистекает. Я вижу ее в его собственном ответе на тот вопрос, который он вместе с Бретоном задавал в 1919 году, вернее, в тех стихах, которые всегда считал его ответом:

Мне не нужны ни помощь, ни пощада,

На покаянье не похож мой крик.

Я сам не понимаю, что мне надо

И что меня тревожит каждый миг,

Сбивая жизнь с привычного уклада[128].

И мой ответ на ваш вопрос тоже: «Не знаю». Не знаю точно так же, как не знал Арагон. Зато знаю совершенно точно: есть нечто такое, что больше любого моего замысла и выше или даже вне моих любовных желаний.

Относительно любви я с вами совершенно не согласен. Я прекрасно помню, что читал, и читал со страстью гораздо раньше, чем испытал впервые волнение влюбленности (и знаю, что продолжал читать и дальше, но это уже не странно). Может быть, я и в лицее уже писал, не школьные сочинения, я имею в виду, а для себя? Честно говоря, я уверен, что да, но поклясться не могу, ничего не сохранилось. Зато читал я с такой сосредоточенностью, с такой интенсивностью, так откликался на слова, которые шли ко мне из книг, что можно сказать: да, попал в переплет, да, моя судьба решилась. Пишут еще и потому, что читают, продолжая беседу через века. Для меня эта очевидно. Хотя знаю, что ни Паскаль, ни Достоевский, ни Бодлер не восстанут из могилы, чтобы мне ответить. Знаю и в то же время не уверен; веду себя так, будто они могут и ответить. Мы на самом-то деле только считаем себя людьми сугубо рациональными.

Жизнь писателя чудная, замечательная, а я, если честно, в этом сомневаюсь. Что это за жизнь, если трех шагов не можешь пройти, чтобы не схватиться за записную книжку? Если несколько часов работы над текстом доводят тебя до такого нервного истощения, что нужна не одна бутылка спиртного, чтобы ты хоть немного пришел в себя? Жизнь землекопа, да, вот с этим я согласен.

С другой стороны, есть в писательстве что-то роковое, и с этой точки зрения оно, тут вы правы, сродни любви. Я вспоминаю интервью с Патрицией Хайсмит. Журналист задал ей вопрос: что произойдет с ее творчеством, если она влюбится снова до потери памяти? Она помолчала несколько секунд, потом улыбнулась и тихо ответила: «А что с ним поделаешь, месье? Ничего».