1 марта 2008 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1 марта 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри!

Как ни странно, «Буря в стакане» — мой любимый памфлет Селина. Я забыл вам сказать об этом.

Вообще-то, на мой взгляд, Селин — дутая величина. После «Путешествия на край ночи» он писал все хуже; по сути, остальное — броская безвкусица, дешевка. Да, его текст ритмичен, музыкален. Впрочем, это даже не музыка, а так, навязчивый мотивчик. Нечто среднее между джазом (ох уж эти совместные импровизации, нескончаемые прыжки из тональности в тональность: музыкантам весело, а слушателям скучно!) и французскими шлягерами начала XX века (сейчас их слушать невозможно, я недавно проверил). Ничего общего с разнообразием вариаций, с изысканной разработкой музыкальной темы у Пруста (не скажу, что Пруст — мой любимый писатель, тем не менее людей, ставящих Селина на одну доску с Прустом, я всегда считал невеждами: у них явно нет слуха, они недостаточно компетентны). Селину также далеко до Паскаля; «Мысли» инструментованы предельно строго и вместе с тем обладают энергетической насыщенностью рок-н-ролла (произведение Паскаля вообще не соотносится с музыкой его времени, впрочем, Паскаль едва ли заботился о ритмической организации текста). И совершенно недостижимы для Селина высоты симфонического искусства (именно это направление нашей великой литературы неизменно внушает мне восхищение): скажем, гениальность Шатобриана или Лотреамона я ощущаю всей кожей, как гениальность Бетховена.

Мне кажется, забота Селина о музыкальности прозы в ущерб ненавистному ему смыслу втайне преследует две конкретные цели. Во-первых, создает у читателя иллюзию, будто Селин — самобытный одаренный композитор, тогда как в действительности он всего лишь эпигон современной ему популярной музыки, достаточно примитивной. Во-вторых, заставляет забыть, что собственных мыслей у него нет, а убеждения отдают подлостью: взять хотя бы антисемитизм.

Тем не менее Селин — талантливый прозаик, пусть и не гений. Его конек — памфлет, наилучшее выражение подлой и мстительной натуры. «Буря в стакане» и некоторые антисемитские тексты поражают людоедским остроумием, неуемной агрессией и задором. Мне никогда не удавалось и не удастся написать что-нибудь подобное. Не могу разозлиться как следует. Мечу громы и молнии, но как-то неубедительно, потому что в сущности равнодушен к своим противникам (разве это противники?). С годами я все отчетливей осознаю, что ненависть и презрение — взаимоисключающие чувства.

Лично я не верю ни в злокозненность, ни в избранность евреев. Как-то не задумываюсь об этом. Точнее, ничего тут не смыслю. Поэтому благоразумно воздержусь от рассуждений о «евреях отречения» и «неомарранах», о теориях Бенни Леви и Альбера Коэна. Зато с полнейшим сочувствием и пониманием откликаюсь на вашу незамысловатую фразу об отце: «В новой среде он оставался чужаком, как и в прежней».

Поверьте, такое самоощущение свойственно не только евреям. Оно присуще всем, кому было двадцать с небольшим во время войны.

Мой отец родился в семье простых рабочих, пролетариев до мозга костей, третьим ребенком из четырех. Нет-нет, нищими они не были (нищий не знает, что с ним случится завтра, удастся ли ему поесть, обогреться, найдется ли хоть какая-то крыша над головой, а бедняк знает, точно знает, во всех подробностях). Они жили трудно и честно, по-рабочему (незапятнанную честь рабочего класса в период полной занятости имел в виду Оруэлл, когда писал о common decency[27], Пол Маккартни говорит о ней, вспоминая детство, так что это не вымысел журналистов). Работали не покладая рук, подачек ни у кого не выпрашивали.

Честная, но до чего же скудная жизнь! Лучшее свидетельство тому — невероятно трогательные фотографии «тридцать шестого переломного»: в первый свой оплаченный отпуск люди на велосипедах и трехколесных мотороллерах уезжают с заводских окраин, чтобы наконец-то увидеть море.

Правда, моей бабушке, родившейся на севере полуострова Котентен, и крестьянке, и рыбачке, море было не в диковинку. Зато с каким восторгом она увидела Мер-де-Глас, «Ледяное море» — знаменитый ледник в Альпах! Ее привез туда сын, когда ей исполнилось пятьдесят. Сохранился снимок. Вы не смогли бы без слез смотреть на ее детскую улыбку.

Мой отец с юности ненавидел своего отца (деда в живых я не застал). Называл его не иначе как «старым ослом». А все потому, что дед определил четырнадцатилетнего сына в железнодорожное депо, а он блестяще окончил среднюю школу и мог бы продолжать учиться. Не знаю, правда ли это, история давняя, почти легенда, но весьма поучительная для нынешней молодежи. Дед мог бы сообразить, что образование — залог успеха, возможность подняться по социальной лестнице, однако предпочел железную дорогу: дело надежное, без работы не останешься. Вероятно, он и был «старым ослом», сын оценил его по справедливости.

Из депо отец ушел, не приобретя профессии; потом началась война. Поучаствовав в разных молодежных организациях (Национальном союзе спортивных центров, Французском клубе альпинистов), он через несколько лет стал членом престижного Общества горных проводников Шамони. Неплохо для парня из Кламара.

Отец страстно любил горы. По-настоящему любил. Любил, хотя сам вырос в долине и никто из его предков не жил в горах. Самоотверженно любил: стремился к снежным вершинам и боготворил товарищей, которые пострадали — им ампутировали отмороженные пальцы.

Позднее он перебрался из Шамони в Валь-д’Изер. Купил участок земли, выстроил большой дом в самом центре городка (Валь-д’Изер в те времена был обыкновенной лыжной базой для иностранцев, а вовсе не престижным высокогорным курортом, да и будущий чемпион Жан-Клод Килли — безусым юнцом).

Другой на месте отца выгодно использовал бы свое первое капиталовложение: продал бы эту землю, когда она баснословно вздорожала, и здорово разбогател.

Но мой отец не стремился разбогатеть. Он все еще был независимым инструктором по лыжному спорту, то есть не имел сертификата французской высшей горнолыжной школы, когда мы с ним наконец познакомились. (Да, в детстве я вместе с ним исколесил на «джипе» половину Франции, однако не будем обольщаться, тогда он знать меня не хотел, и при каждой остановке я боялся, что он бросит меня посреди дороги на произвол судьбы.) Его нанимали люди (богатые, зачастую очень богатые), не любившие общеизвестных лыжных трасс и толп туристов. Вертолет поднимал их на вершину ледника, оттуда они в гордом одиночестве спускались, взметая снег, — словом, катались не по-дилетантски. Но для такого опасного удовольствия требовался горный проводник, дипломированный инструктор по горнолыжному спорту: иначе нельзя, с горами шутки плохи.

Самым известным из нанимателей отца был Валери Жискар д’Эстен. Но с ним отец поднимался в горы всего раз или два. Зато с Антуаном Рибу, заядлым горнолыжником, совершил с десяток восхождений, в одном участвовал даже я. О знаменитом главе молочной империи «Данон» у меня сохранилось единственное воспоминание. Высоко в горах за обедом его спутники никак не могли выбрать гарнир, время шло. Помню, с каким раздражением он взглянул на них и грубо приказал официанту: «Подать всем зеленый салат!» Вполне разумный выбор: глупо перед спуском набивать живот картошкой или рисом. Так что я навсегда усвоил — главой крупного предприятия может стать только тот, кто способен в нужный момент скомандовать: «Подать всем салат!»

У отца было много нанимателей, менее известных, но не менее богатых. В горах социальные барьеры теряют значение, и я был вхож повсюду. Десятилетним играл в «монополию» с ровесниками, что жили в Париже в особняке на улице Фезандери. А после каникул возвращался к бабушке в дом, где не было ванной (мы умывались над раковиной в кухне и периодически нагревали на плите бак с водой). Подобные контрасты меня не смущали. Дети — странный народ.

Мое самое жестокое воспоминание — Сильви. Не знаю, как вышло, что она больше недели прожила с нами в горном шале — отец взял с собой и меня. Должно быть, он очаровал родителей Сильви, раз они доверили ему дочь. Нам с ней было лет по двенадцать-тринадцать. Однажды мы остались одни, она поставила пластинку и пригласила меня танцевать медленный фокстрот. Я ответил: «Я не умею». До чего же она была хороша, особенно волосы — пышные каштановые кудри. Два чистых, невинных ребенка. Добрая девочка, лань. Доверчивый мальчик, олененок. У меня болезненно сжимается сердце при одной мысли о той поре.

Теперь я иногда вижу по телевизору ее родственников.

И сам иногда появляюсь на экране.

Так что же делал мой отец, пока я в качестве пешки совершал первые неловкие ходы на социальной шахматной доске? Честно говоря, в социальном плане и он не продвинулся ни на шаг. Независимому инструктору по горнолыжному спорту невозможно подружиться с обычными инструкторами: кивнут друг другу возле вагончика канатной дороги — вот и все общение. Отец был не только инструктором, но и опытным альпинистом, равные уважали его (не все его коллеги удостаивались престижных наград, а отец принимал участие в экспедициях в Анды, на Гималаи). Да, его уважали, но не любили. Он не был уроженцем гор. Коллеги считали его столичным жителем, «парижанином» (я уже говорил, что на самом деле он родился в рабочем Кламаре; для него это была большая разница, а для них — одно и то же). Отец умудрялся поддерживать отношения с родней, хотя год от года они отдалялись друг от друга все больше и больше. Обе его сестры вышли замуж за простых рабочих, пролетариев, свою ровню. Обе жили в собственных крошечных домиках под Парижем в Ганьи (Сена-Сен-Дени). Он навещал их раз в год, и мне как-то неловко вспоминать о визитах к теткам. Вот отец с торжественным видом садится за стол в маленькой гостиной: гостиная — предел их мечтаний. Говорит о политике генерала де Голля и прочих столь же безобидных предметах. И наконец уходит с видимым облегчением (на самом деле он искренне любил сестер и поэтому ежегодно принуждал себя повидаться с ними).

Или он, может, дружил со своими богатыми нанимателями? Едва ли. Родители Сильви, наверное, были к нему расположены (повторяю: иначе не доверили бы ему свою дочь, впрочем, их я не помню, помню только Сильви). Однако думаю, и тут симпатия была поверхностная. Я видел, как отец общался с какими-то не внушавшими доверия типами, похожими на провинциальных строительных подрядчиков, вел с ними бессмысленные бесконечные разговоры, но чаще бывал один.

Он тоже играл в шахматы.

Неизменно меня обыгрывал и отбил охоту играть навсегда.

Он тщательно обдумывал свои многочисленные проекты и даже принимался осуществлять их, а потом утрачивал к ним интерес. В молодости у него были начальники (в то время он работал на стройках по вольному найму). Позднее — подчиненные (вскоре он отошел от руководства предприятием и продал свою часть акций). Ему было неуютно и с теми и с другими.

Можно сказать, что человек пожертвовал всем, решительно всем ради единственной цели: ни от кого не зависеть. Если вдуматься, довольно нелепая цель, отрицающая первооснову социума. Сколько раз он при мне поносил монополию государства на электричество, жаловался, как неимоверно трудно получить право на установку электрогенератора на своей земле. Таким людям душно в Западной Европе, их место в Аргентине или в Монтане. Мне и политические взгляды отца представляются сродни либертарианским, хотя эта партия появилась значительно позже; во всяком случае, с американцами он бы нашел общий язык.

Меня потрясают не столько различия и сходство между нашими отцами, сколько время их молодости — удивительная, необычайная эпоха. «Тридцать славных лет» в истории Франции, начиная где-то с 1946, 1947 года (объем промышленного производства тогда стремительно увеличился), кончая примерно 1973 (годом первого нефтяного кризиса). Почти тридцать лет уверенного экономического подъема и безграничного оптимизма. А также непрерывного бэби-бума, который без видимых причин прекратился в 1964 году, закончившись раньше, чем все остальное. Впрочем, некоторые причины я мог бы назвать: наступил гедонистический период потребительского капитализма — на смену стиральной машине пришел транзистор.

Вернемся к волнующей меня тайне: к Франции пятидесятых, радостной, деятельной, смело глядящей в будущее, глуповатой, само собой. Сейчас она кажется бесконечно далекой: мне легче представить себе Францию 1890-х или 1930-х годов. Хотя сам я родился в конце пятидесятых, я сам результат бэби-бума.

Можно тосковать по чужому прошлому, по времени, которое не застал, видя его только по телевизору. Я смотрю хронику тех лет, любуюсь юношами и девушками (похожими на моих родителей в молодости, точно так же одетыми) — энергичные, жизнерадостные, они упоенно танцуют твист, — и с горечью осознаю, что не я один депрессионист, вся Франция переживает период депрессионизма (но сейчас упорно отрицает этот факт).

С полмесяца назад я прочел в иллюстрированном приложении к «Фигаро» (не пугайтесь, оправдание классическое — разумеется, оно попало мне в руки в приемной зубного врача. Я, конечно, шучу, знаю, что вы человек без предрассудков, однако хочу подчеркнуть, что действительно не покупаю эту мерзость: я не простил им полицейского досье, которое они опубликовали после выхода «Возможности острова»). Так о чем бишь я? Ах да, я читал критическую статью: автора новой книги хвалили за отсутствие «штампов экспериментального романа». Нежелательные штампы были перечислены, и внезапно я осознал, что это мои находки, изобретения пятнадцатилетней давности из «Расширения пространства борьбы». Красноречивая деталь! Какой же я старый…

Франция (да и не только она — вся Западная Европа) впала в глубокую депрессию после «тридцати славных лет», и, по-моему, это вполне закономерно. После чрезмерного оптимизма, наивной безоглядной веры в прогресс, больших всеобщих надежд неизбежно наступает спад. Мне кажется, что «Расширение пространства борьбы» — полезная книга, но сейчас я не смог бы ее опубликовать. Потому что наше общество достигло последней стадии распада, оно и знать не хочет о своем неблагополучии, ему подавай иллюзию беззаботности, сладкий сон, мечту; оно утратило мужество и не может посмотреть правде в глаза. Неблагополучие не уменьшилось, оно разрослось и проникло глубже; обратите внимание, как напивается молодежь: до одури, до беспамятства, до скотского состояния. Или выкуривает с десяток «косячков», пока душевная боль не стихнет. Не говоря уж о более сильных средствах.

Несколько месяцев назад я к великой своей радости побывал в Москве. Мы там встретились с Фредериком Бегбедером (совершенно случайно, мы приехали по разным причинам, с разными целями). Нам довелось пару раз быть диджеями в ночных клубах, разрекламированных журналами, где полно соблазнительных роскошных блондинок. И мы с Фредериком оба заметили: молодые русские любят «Beatles», при первых же тактах оживляются, приходят в полный восторг (уверен, что «Beatles» они совсем не знали, западная музыка пришла к ним поздно, в восьмидесятых слушали «U2» и «А-ha»). Больше всего им нравятся ранние песни вроде «Ticket to Ride» или «Love Me Do», бессмертные, гениальные, насыщенные энергией, жизнерадостные. Песни юности, песни первого дня каникул (музыка эпохи экономического роста и полной занятости).

Когда я вернулся во Францию, во всех журналах обсуждалась ошеломляющая новость: начало экономического спада. Атмосфера полностью переменилась.

Разумеется, правы экологи. Проблемы человечества невозможно решить, если не удастся стабилизировать количество населения на Земле, если не будет разумного управления невосполнимыми природными ресурсами, если не учитывать опасных изменений климата.

Все это так, но, вернувшись в Западную Европу, я ощутил, что нахожусь среди мертвецов. Да, в России тяжелые, подчас невыносимые условия, там много насилия, но русские щедро одарены вкусом к жизни, жаждой жизни, которая у нас расточилась. Как же мне захотелось быть юным и русским! И наплевать на все экологические катастрофы!

Захотелось стать идеалистом (признаю, сейчас их и в России немного). Вернуться в прошлое: тогда боготворили Гагарина и «Beatles», вся Франция смеялась над Луи де Фюнесом, Жан Ферра пел песни на стихи Арагона.

Я снова стал размышлять о тех временах, когда мои родители были молоды.

Простите великодушно, письмо изобилует «музыкальным» материалом, но вы знаете, как много значила популярная музыка для моего поколения. Наверное, анализ положения в литературе позволил бы быстрее прийти к определенным выводам. Если общество здорово и уверено в своих силах, оно не поморщившись проглотит любую горькую истину, что преподнесет ему литература. Франция пятидесятых годов XX века беспрекословно выслушивала Камю, Сартра, Ионеско и Беккета. Франция XXI века уже не желает слушать таких, как я.

Что поделаешь… Я старею, слабею, мне хочется быть счастливым, пока я еще жив. И я мечтаю вернуться в Россию.