26 июня 2008 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

26 июня 2008 года

Скорее всего, я неудачно выразился, дорогой Бернар-Анри; мне следовало бы обойтись без выражения «высший жанр», оно слишком напыщенно. Но прежде чем возвращаться к этому вопросу, который волнует меня, наверное, больше всего на свете, я переведу дыхание и поделюсь забавным воспоминанием. Не могу без улыбки вспомнить руководителя фестиваля искусств в Гёттингене, нервозного бывшего панка, который объяснял мне, что он требует, чтобы на его фестивале к писателям относились точно так же, как к музыкантам — к мировым рок-звездам, — и заключил свою пламенную речь выводом, с которым я не мог не согласиться: «Literature is one of the fucking major arts of the Werstern World!»[138]

Надо было бы сказать не высшее искусство, а первичное искусство (в том смысле, как говорят о первичных элементах в химии), или глубинное искусство. В общем, нечто противоположное тому, что Вагнер (я к нему хорошо отношусь) называл тотальным искусством. Своего рода канте хондо[139], но в более обобщенном смысле.

Конечно, все это относится не только к поэзии. У музыканта бывают минуты, когда словно бы помимо него начинает звучать мелодия. Еще более первичным был жест человека (мы о нем ничего не узнаем), который помешал пальцем бурую грязь и провел черту на стене пещеры.

На меня иногда слова накатывают, наплывают сами собой, бессвязные, бессмысленные, но я берусь за листок бумаги, чувствуя, что происходит что-то важное. Это длится какое-то время, длится, в общем, пока длится, но за это время я успеваю написать стихотворение, и большего мне не надо. Однажды утром, я никогда его не забуду, я ждал, потом ехал на такси и написал восемь стихотворений. Последним было «Возможность острова».

А вот романы так не пишутся никогда. Какой у меня максимум? От пяти до десяти страниц. Потом нужно затуманить голову, отключить механизм и подождать завтрашнего дня, чтобы продолжить работу.

Вдобавок начинаются проблемы. Приведу самый свежий пример, так нагляднее: в «Возможности острова», романе, Даниэль и Изабель встречаются с Фоксом в Испании, на пустыре возле шоссе, и я написал, что Даниэль вышел из «бентли». Несколько месяцев спустя голландский переводчик (дотошный до крайности, очень придирчивый и все-таки симпатичный) обратил мое внимание, что «бентли» был продан пятьдесят страниц назад, и значит, Даниэль должен выходить из «мерседеса». Во французском издательстве никто ничего не заметил.

А я, когда писал, видел на стоянке на шоссе «бентли»; но послушно исправил на «мерседес». Может, и зря.

Такое происходит постоянно, потому что поэзия говорит одно, а логика, необходимость внутренней связи с обескураживающей настойчивостью твердит противоположное. Если повиноваться поэзии, читать тебя будет невозможно. Если не повиноваться, приготовься к добросовестному труду storyteller.

Эти вечные столкновения — моя повседневность. Когда я сажусь писать книгу, а вернее, роман, только и делаю, что торгуюсь с неподкупным разумом. В кино еще хуже: нужно точно сознавать, чего хочешь, чтобы объяснить сотрудникам, а они с полуслова не поймут. Но худшее из худшего — это конфликты «кто кого», тут нужен уже не неподкупный разум, а умнейшая тактика, о чем меня еще давным-давно предупреждал Патрик Бошо, трезво заметив: «Режиссура — это политика». Но ведь трезвость, политика, умная тактика противоположны экстазу. Поэтому вы можете понять, какой я испытываю восторг, если мне удается вновь приникнуть к глубинному источнику.

Глубинному, да, безусловно, но я не хочу преувеличивать его загадочности. Можно посмеиваться над Йозефом Бейсом[140], его идеализмом, наивностью, немыслимыми проектами социальных преобразований, но нельзя отказать ему в правоте, когда он провозглашает: «Каждый человек — художник». Потому что каждому ведомы минуты, когда он создает удивительные художественные представления, причем разум не принимает в них ни малейшего участия. Он творит их каждый день, а вернее, ночь, потому что каждый человек видит сны.

(Сны видят и некоторые животные тоже.)

Глубинную родственность творчества и сновидений открыли не сюрреалисты, о ней говорили первые романтики. Все, кто трудился в области искусства на протяжении долгой истории человечества, знали — даже если первыми это напористо высказали романтики, боровшиеся против удушающей элегантности и рационализма XVIII века: есть минуты, когда произведения пишутся сами, вне контроля разума. Минуты эти могут быть продлены, только не с помощью наркотиков (тут я с Бодлером решительно не согласен). Достаточно оттянуть мгновение пробуждения. Когда вторгается критический разум, рациональное суждение, пора остановиться, принять душ. Значит, настало время начинать рабочий день, улаживать административные дела, обсуждать проекты, потом отправиться в ночной клуб, а можно и напиться, чтобы поскорее забыться сном, и лично я обычно предпочитаю второе.

С тех пор как мы затеяли с вами переписку, вы не раз уже говорили о телесном состоянии писателя, а я, признаюсь, почти не высказывался по этому поводу. Но, поразмыслив, единственное, что могу сказать: лично я действую всегда в полусне. Но это вовсе не означает отсутствия эрекции. Любить я предпочитаю в полусне на рассвете (Внимание! Эксклюзивная информация!). Кое-кому, может, и доводилось любить, не затенив неподкупного разума, я им не завидую. Все, на что способен я при полной ясности сознания, — это проверить счета или собрать чемодан.

Из этого не следует, что я присоединяюсь к стахановским призывам Флобера с фаллической окраской: «Напрягай! Напрягай!», «Чернильница — единственное влагалище, к которому вожделеет писатель». Каждый делает что может, черт побери! Бывают ведь и неэротические сны. Из всех обвинений, которыми меня донимали, самым постоянным и самым серьезным было обвинение в преизбытке секса в моих книгах, меня это крайне изумляет. На дворе 2008 год, в нашем западном обществе сексуальные вопросы вроде бы давно убраны под сукно, причем никто ни в малейшей степени не желает, чтобы краешек этого сукна был приподнят. В 1994 году после выхода «Расширения пространства борьбы» все остолбенели, но с тех пор у моих недоброжелателей было время организоваться.

У меня есть несколько достойных противников, и в хоре шокированных критиков, которые встречают каждую мою книгу страшными воплями, я не без нежности выделяю статьи Мари-Франсуазы Коломбани. Вспоминаю, что после выхода «Платформы» она написала очень точно: «Нужно повторять себе, что все это неправда, жизнь совсем не такая, это жуть наподобие „ужастиков", забава для детей, и читать книгу нужно так, словно задумал нарочно попугать себя перед сном». Я понимаю, что мир, в котором ее ровесники отхватывают полпланеты в поисках нескольких секунд сексуального удовольствия, ее не радует, и мысль, что ровесницы поступают точно так же, настроения не улучшает. Понимаю, что это не тот мир, в котором она хотела бы жить. Я все это понимаю и пишу вовсе не для того, чтобы огорчить ее (и все-таки огорчаю).

Но ее восприятие справедливо, мои книги действительно вымысел, я никогда не утверждал обратного. Возможно, как Лавкрафт, я только и писал, что «сказки, материализующие ужас», и вдобавок с чудовищной достоверностью. Конечно, я мог бы вывести на сцену старцев, озабоченных судьбами человечества, занятых борьбой против расизма и активно выступающих в интернете, сумевших, хоть и не сразу, создать себе любящую семью, но еще способных и на любовное приключение среди красот Люберона благодаря ярко-красной карте «Duo»[141]. Вполне возможно, и выведу, как только выкрою пять минут свободного времени.

Ни разу в жизни не получал я такого удовольствия, как от мейла читателя, который начал с того, что с немалым талантом пересказал мне всевозможные истории из собственной жизни, но потом заметил, что одних историй недостаточно, нужно распределить направляющие, расставить по местам значимые персонажи, очертить социальную среду — словом, массу вещей, которые он предпочел бы передоверить мне, и завершил письмо фразой, которую я всегда так хотел услышать: «Спасибо за вашу кропотливую работу».

Жизнь этого человека совсем не похожа на жизнь Мари-Франсуазы Коломбани, но реагируют они одинаково, они читатели. Куда меньше уважения вызывают у меня те — да нет, они мне просто отвратительны, — кто поддался соблазну reductio biographica[142], и я никогда не прощу СМИ, что и они выбрали ту же позицию. В этом случае ответ прост и груб. Я держу перед миром зеркало, отражение им не по вкусу. Они морщатся, поворачивают зеркало лицом ко мне и заявляют: «Вы описываете не мир, вы описываете себя». Заявляю и я в свою очередь: «В своих жалких статьях вы пишете не обо мне, не о моих книгах, вы просто лжете, обнаруживая собственную низость». Граница, которая разделяет людей, лежит не в области интеллекта, а в области души и сердца. Од Ланселен[143], например, что бы о ней ни думали, способна восхищаться, а Мари-Доминик Лельевр на это не способна, и все, что она видит в мире — портреты, «вытравленные серной кислотой», которые она поставляет в «Либерасьон», — несет отпечаток ее бесцветной ущербной души. Примеры можно множить, но я-то хочу сказать, что все зеркала деформируют изображение и деформация порой позволяет создать картину. Бывает, что зеркала загрязняются, покрываются пятнами и больше не могут ничего отразить, тогда это серьезно. В последнем своем письме вы приводите известную бредятину Жида; есть и другая, еще более известная: «Хорошая литература не создается добрыми чувствами» — ее понимают примитивно, тут же делая вывод, что литература создается чувствами злобными. Да нет, для хорошей литературы нужны все чувства, какие только есть на свете, и хорошие, и дурные, их соотношение — дело автора. Проблема, думается, не в озлоблении и не в «безрадостных страстях», потому что нет человека, который бы их избежал. Проблема — в отсутствии порыва, энтузиазма, радости. Когда в душе сосуществует и светлое, и темное, она спасена, — я подразумеваю, в литературном плане. А если говорить совсем уж конкретно и точно, то я всерьез обеспокоюсь тогда, когда избавлюсь от своей циклотимии, — в этот день поверхность зеркала померкнет. Или — аналогичная опасность — когда зеркало разобьется и душа превратится в осколки.

Вы правы, отметив, что в борьбе отражений и отсветов моя победа несомненна. Все меняется на протяжении истории. Наступит время, и реакция на мои книги будет казаться симптомом. Кое-кто уже сейчас говорит обо мне как о вымышленном лице. Сам я никогда не возражал против того, чтобы стать романным персонажем, я вынужден им стать, превратившись в «общественно значимую фигуру», но такой выбор меня несказанно удивляет. Правда, сделали его весьма посредственные авторы, кроме разве что Филиппа Джиана (в книге «По направлению к белым»). Но Джиан, заботясь об увлекательности своего произведения, очень далеко отошел от прототипа. Например, эпизод с Мадонной весьма забавен, но не имеет ко мне никакого отношения. Вывод напрашивается сам собой: персонаж романа не имеет со мной ничего общего, сам по себе я неинтересен.

Жаль мне совсем другого — жаль, что не нашлось желающего написать книгу о восприятии критикой моих книг. Я только что провел неделю в Польше, там сейчас идут ожесточенные споры между католиками-консерваторами и либералами-прогрессистами, в основном по поводу сексуальной морали. Самой интересной была, пожалуй, многочасовая беседа со студенткой-социологом, которая написала работу о том, как были приняты мои книги в Польше и как оба эти лагеря пытаются ими воспользоваться. Для меня эта встреча была по-настоящему интересна, для нее разве что любопытна, она писала не обо мне и даже не о моих книгах, она писала о Польше, освещая ее тем отстраненным умиротворяющим светом, какой излучает социология, когда не участвует в сиюминутных идеологических баталиях.

Меня мало радует бледный отсвет Христа, что упал на мою участь («…Не мир пришел Я принести, но меч; Ибо Я пришел разделить…»[144]). Все это так печально, болезненно, горестно. Но что я могу поделать? Так легла карта.

Официальная версия гласит: все у нас хорошо, все идет к лучшему, отрицают это одни психопаты-нигилисты. Психопатия их тоже объяснима: неблагополучная семья (мать бросила, отец тиранил, отсюда тяжелые последствия). С этой точки зрения внезапное появление моей матери, не могу отрицать, произвело некоторый эффект. Выглядела она как надо: взглянешь — содрогнешься! А когда заговорила… Ее «обращение в ислам», заинтересовавшее агента безопасности Ассулина, оказалось фарсом, и вдобавок выяснилось, что мы с ней (сын и мать) едва знакомы и наша встреча носила едва ли не случайный характер…

Ницше объяснял женоненавистничество Шопенгауэра его плохими отношениями с матерью — медвежья услуга, оказанная многим и многим, объяснение не столько правдивое, сколько правдоподобное. Конечно, можно предположить, что каждодневное общение в детстве и юности с презираемой матерью может наложить отпечаток на дальнейшие отношения с женщинами.

Но если человек своей матери практически не знал? Логичнее предположить, что в дальнейшем он будет настойчиво искать общества женщин, всеми силами стараясь узнать то, что осталось для него неведомым.

Может, именно по этой причине я «одержим сексом»? Но в моей жизни нет никакой одержимости. Конечно, бывает и одержимость, но бывает и полное небрежение. Я думаю, что и в этой области я тот же циклотимик, как во всех других. Но если я стал писателем (а я им стал, слишком поздно выражать сомнения, было бы, право, смешно в мои годы кокетничать), то произошло это по более глубоким, хотя и менее заметным причинам: я как бы отсутствую, впадаю в отупение, не мешая своим впечатлениям кристаллизоваться, подыскивать себе форму. И мне из-за неврастенической слабости с большим трудом, чем кому-либо, приходится каждое утро приучать себя жить.

И поверьте, дорогой Бернар-Анри, мне совсем не радостно знать, что наша переписка подходит к концу (никуда не денешься, издатель ждет, а на то, чтобы напечатать книгу, нужно время). Я совершил немало открытий, но не считал нужным сообщать о них в нашей беседе, до такой степени очевидными и непреложными они для меня стали. Так, теперь я окончательно понял, почему всегда чувствовал, хотя в моей биографии нет для этого никаких оснований, что я «за евреев». Я согласился и с тем, что философия — род литературы, и осознал, что любил ее именно в этом качестве. Не сказав этого вслух, я перестал считать философию рациональным знанием, а увидел в ней образы и метафоры. У математического знака своя область применения, у текстового своя, я это осознаю. И мне приятно видеть теперь в Шопенгауэре и Платоне не учителей, а коллег.

Я не касался некоторых тем, которые могли бы повлечь за собой разногласия. Например, Николя Саркози. Мне он скорее симпатичен. Мне не кажется, что он циник, думаю, он старается ради блага Франции, а главное, выполняет ту программу, благодаря которой его выбрали. Любопытно, что именно этот факт вызывает у демократов такое удивление. Неужели до этого нами правили одни негодяи?

Если я избегал говорить о Саркози, то вовсе не потому, что боялся столкновений. На мою беду, мне такое не свойственно. Среди моих друзей — а такие еще остались — многие ненавидят Саркози куда яростнее, чем вы, и признаюсь, я бываю рад, если мне удается поговорить с ними о чем-нибудь другом. Но в нашем разговоре последнее слово за вами.

Главное, что мы поговорили о литературе. Полезно время от времени отдать себе полный отчет в том, чем же ты занят на самом деле. До нашей переписки я не ощущал, как сильно — всем своим нутром, всеми печенками — привязан к поэзии. Не понимал, что горжусь третьей частью «Возможности острова», потому что «и внутри романа восторжествовала поэзия», как написал в своей статье Сильвен Бурмо.

Поговорили мы немножко и о себе. В своих письмах я часто что-то о себе рассказывал, мне было приятно, беседуя, заглянуть в прошлое. Три года назад я попытался заняться автобиографией более систематически и первые результаты обнародовал в интернете, но очень скоро забросил эти жалкие попытки. Для некоторых писателей собственное «я», обыденное и мелкое, открывает доступ к всеобщему. Но я должен признать очевидное: это не мой случай. У меня никогда не будет спокойного бесстыдства Монтеня (нет и беспокойного бесстыдства Жида). Я никогда не напишу «Исповеди», «Замогильных записок»[145] и тем более «Родословной»[146], хоть восхищаюсь и книгами, и авторами. Этот путь не в моем характере. Мне скучно копаться в себе в поисках гипотетической истины, зато приятно чувствовать, как внутри меня развиваются персонажи, люблю ощущать, как между ними и мной зарождаются восхищение, ненависть, ревность, зача-рованность, желание. Не знаю почему, но мне нужна эта вторая жизнь.

Думаю, тут мы с вами схожи. Ваши персонажи тоже во власти всевозможных искушений, это очень чувствуется в «Лилии и пепле»[147], они двусмысленны, неприкаянны и совершенно неуместны в произведении, которое призвано что-то доказывать.

Так что мне кажется, что вы непременно вернетесь к романам. Думаю, это и желательно, и возможно, а возможно потому, что вам этого очень хочется. Наша переписка, надеюсь, вновь наделила вас желанием затаиться, без которого не пишется ни один роман. Я говорю — возможно, потому что с вами можно опасаться самого катастрофического сценария. Например, представим, что вы худо-бедно избавились от самых тяжких своих обязанностей, Сеголен Руаяль стала президентом Франции и попросила вас быть министром культуры, а вы согласились. Вы были бы великолепным министром культуры и, без сомнения, единственным, кого стоило поддерживать в правительстве Сеголен Руаяль, но вы, полагаю, были бы слишком добросовестным министром и вряд ли писали бы романы.

Мы все нуждаемся в образцах для подражания, особенно поначалу, а зачастую и до конца. Но думаю, что вам самое время отказаться от «модели Мальро». Я прекрасно знаю, как это трудно. Я сам с большим трудом отрываю себя от «модели Бодлера», которая в моем возрасте равносильна самоубийству. Я знаю, как это трудно, но это необходимо.

Чудно, что ни с того ни с сего я вздумал разыгрывать учителя, но только потому, что еще не забыл, как пишутся романы. И могу себе представить, какие помои на вас польются, как только вы вновь приметесь писать. Заранее вижу, как эти гады с кривыми усмешками читают анонс о романе, выходящем в издательстве «Грассе». Такое расхолодит всякого.

Тогда что же? Стратегия Гари? Если захотите, мы еще к ней вернемся, я чувствую, вас она очень соблазняет. Для себя самого у меня в запасе есть другой способ. Очень простой, очень глупый, но мне он всегда помогает.

Мне достаточно представить себе, что я умер. Умер перед самым выходом книги. Сразу после того, как подержал в руках сигнальный экземпляр, пощупал его, понюхал. Но за несколько дней до тиража. Лучше накануне. И то, как встретят книгу критики, уже не касается меня ни в малейшей степени.

Могу даже вообразить, что у меня приступ, с годами у всех у нас появляется такая возможность. А у меня их множество. Как, например, мой приступ перикардита в Руане, я описал его в «Расширении пространства борьбы»: на протяжении часа или двух мне в самом деле казалось, что я подыхаю, до того было больно. В дальнейшем этот перикардит сослужил мне хорошую службу. Стоило захотеть, и я возвращался в тот вечер, ощущал симптомы. Я ложился, закрывал глаза, и все возобновлялось с достаточной убедительностью.

Несколько минут такого упражнения, и страх улетучивается. Я больше не боюсь и могу двигаться дальше. Еще как двигаться!

И вы тоже, Бернар-Анри, двигайтесь вперед. Я приподнял один уголок сукна, но сколько еще осталось. Сколько угодно. Сукно-то для круглого стола.