10 апреля 2008 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10 апреля 2008 года

Окрестности и берега Шэннона не особенно живописны: спокойно течет широкая река, вливаясь в Атлантический океан. Там и сям пологие холмы, поросшие деревьями. Но если податься на север, через сотню километров попадаешь в район Коннемары, иной мир с живым, словно бы осязаемым светом, даже не верится, что такое бывает у нас на Земле. По той же дороге еще севернее всегда окутанное туманами графство Слайго, а за ним Донегол с каменистыми пустошами, похожими на шотландские ланды, освещение там скудное, северное. Если же отправиться от Шэннона на юг, то спустя примерно час приедешь в Килларни, на берега Лох-Лейн. Там до того красиво, что говорят, будто королева Виктория во время своего официального визита велела своим камеристкам выйти из экипажа и полюбоваться открывшимся видом: местечко с тех пор называется Lady’s view[61]. Из Килларни мигом доберешься до любого из красавцев полуостровов: Дингла, Иверага (на «Кольцо Керри», правда, не стоит ездить в июле — августе), Беары, Дарруса и мыса Мизен-Хед, последнего, что расположен южнее всех.

В общем, долина Шэннона — идеальное место, если хочешь странствовать по всей Западной Ирландии, а ничто на земном шаре не сравнится с ней по красоте. Так, по крайней мере, считаю я и не могу себе представить, что она мне когда-нибудь надоест. Поэтому я решил покинуть Дублинское графство и на крыльях мечты, полный оптимистического воодушевления (пессимист я только в теории, а на практике мой энтузиазм и наивность вызывают порой изумление даже у меня самого), переправил коробки с книгами в домишко, который пока еще совершенно не приспособлен для жизни. Не один месяц уйдет на то, чтобы его обустроить, но надеюсь, к концу года…

Так что сами видите — без книг мне не поддержать разговор на нужном уровне. Откровенно говоря, я не читал Левинаса, а Сартра никогда не принимал всерьез. Зато сказать что-нибудь о Спинозе, Лейбнице, Канте или Ницше, наверное, сумел бы. Хотя не уверен, что целиком и полностью освоил их философские системы. Монадология, например, до сих пор для меня потемки. Остальные из тех, кого вы назвали, иногда производили и на меня впечатление ослепительной вспышки света, что внезапно освещает темную комнату.

Ваше письмо застало меня в Париже, где я оказался совершенно случайно, хлопоча о фильме, который вам, к сожалению, не удалось посмотреть. И оно настолько меня впечатлило, что первым моим желанием — весьма симптоматичным — было бежать в книжный магазин за «Мыслями» Паскаля.

Но сначала я расскажу вам, как ездил на лингвистическую практику в Германию. Не подумайте, что ухожу от темы. Напротив, собираюсь встроить ее в контекст.

В пятнадцать лет я, как ни странно, был спокойным, уравновешенным подростком. Обучение в лицее Мо протекало мирно (после бурного взлета, когда меня осыпали необычайно высокими оценками, я быстренько сообразил, что популярность среди товарищей сохраню, лишь умерив учебное рвение, и, прилагая минимум усилий, получая вполне приличные баллы, спокойно переходил из класса в класс). Не курил, не брал в рот ни капли спиртного. На свой лад был даже спортивным (во время каникул у отца поднимался на велосипеде на перешеек Изеран, как-никак почти тысяча метров высоты, если считать от Валь-д’Изер, играл в лицейской футбольной команде и забил не один классный гол). Музыку слушал «прикольную», вроде «Pink Floyd». Девушки считали меня симпатягой. Намечались, правда, и тревожные симптомы (слишком раннее увлечение Бодлером; болезненная жалость к страдающим животным), но согласитесь, все это не стоящие внимания мелочи.

Все мы, дед, бабушка и я, представляли себе Германию страной промозглых туманов, и я уехал туда в теплой куртке с капюшоном, прихватив немалый запас свитеров и шерстяных носков. Кажется, у меня с собой была даже теплая шапка и варежки. Но в Баварии летом жарко (курсы были в Траунштайне, на юге, почти что в Австрии).

Это была не просто моя первая языковая практика в Германии, я вообще впервые оказался за границей.

Лето в том году выдалось замечательное. Один ослепительный солнечный день сменялся другим. По утрам мы учились, а потом могли делать что угодно: гонять по пустынным уличкам маленького городка на велосипеде, загорать на лужайках в городском парке, купаться в реке Химзее, на которой стоял городок. Да и немецкие девушки — как бы помягче выразиться? — не страдали излишней застенчивостью.

Словом, я мог бы от души повеселиться. Но! Я сидел как пришитый в комнате и читал «Мысли» Паскаля.

Довольно странное занятие для подростка, не отрицаю, но всем известно, что переходный возраст — время опасное и непредсказуемое. Кто-то в одиночестве слушает «хеви-метал» (а потом расстреливает одноклассников из автомата, были ведь и такие кошмарные случаи). Паскаль с его глубинной затаенной страстностью может оказать на нервную систему влияние куда более мощное, чем «хеви-метал». Знаменитое «Меня ужасает вечное безмолвие этих бесконечных пространств!»[62], став привычным, потеряло силу воздействия, но я-то читал это в первый раз, был неподготовлен, незащищен и получил удар под дых. Ужас космической пустоты и вечное в ней падение. Какой из ужасов может быть страшнее? А этот фрагмент: «Представьте себе, что перед вами скопище людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и каждый день кого-нибудь из них убивают на глазах у остальных, и все понимают — им уготована такая же участь, и глядят друг на друга, полные скорби и без проблеска надежды. Вот вам картина условий человеческого существования»[63].

Конечно, был во мне какой-то скрытый изъян, если я без малейшего сопротивления ухнул в пропасть, которую разверз передо мной Паскаль. Но психоанализом я заниматься не желаю — он мне омерзителен. Я только замечу, что Паскаль был первым моим искусителем. (Бодлера я хоть раньше и читал, но не вникал в смысл стихов, зачарованный их чудесной пластичностью. Я уверен до сих пор, что это лучшие стихи, написанные на французском языке.)

Чтение Паскаля открыло для меня все человеческие страдания. По воскресеньям во второй половине дня я закрывал ставни и слушал «Франс-Кюльтюр» (тогда как до этого предпочитал телевизионный хитпарад). Покупал пластинки «Velvet Underground» и «Stooges». Стал читать Ницше, Кафку, Достоевского, потом Бальзака, Пруста, ну и так далее.

Скажу и еще кое-что, что только добавит моему рассказу странности. У меня в то время был близкий друг, звали его Жан-Робер Япуджьян, и мы с ним были, что называется, неразлейвода, с пятого класса сидели за одной партой. Я знал, что у него религиозная семья (более религиозная, чем обычные прихожане, отец у него был генералом Армии спасения и возглавлял центр социальной помощи в Вильпарисисе). Жан-Робер тоже был верующим, но тактично и деликатно избегал любых разговоров о вере, которой моя семья, как он знал, была совершенно чужда.

В тот год, как только начались школьные занятия, я попросил его рассказать мне подробнее о христианстве. Он подарил мне Библию, переписав, по моей просьбе, на титульный лист отрывок из «Послания к Коринфянам». Эта Библия до сих пор со мной. Год за годом я читаю ее, перечитываю, а вот поэму «О природе вещей» не открывал ни разу.

Погружаюсь в прошлое все глубже. Стали всплывать зыбкие, похожие на сон воспоминания: у себя в Мо, в лицее имени Анри Муассана, я ходил на факультативные уроки катехизиса, чуть позже посещал христианский семинар, которые кто-то организовал в Агро, даже совершил вместе с одноклассниками паломничество в Шартр. (Вижу все очень отчетливо, вспоминаю, например, что не взял с собой спального мешка, просто не подумал, что идем с ночевкой, и в результате на собственном опыте узнал, что такое «христианское милосердие».) Я посещал воскресные мессы не раз и не два. Лет десять, а то и двадцать ходил по воскресеньям в церковь, в любом районе Парижа, где бы мне ни довелось поселиться. Приняв причастие, обменивался приветствиями «мир вам» и с благовоспитанными, даже знатными прихожанами Седьмого округа, и с африканцами, живущими в Двадцатом. Молился ли я по-настоящему? Не знаю. Не помню, о ком или о чем я думал, но изо всех сил старался сосредоточиться в ожидании призыва: «Молитесь, братья и сестры, дабы моя и ваша жертва была угодна Богу Отцу Всемогущему». Я любил, любил всем сердцем этот торжественный и великолепный обряд, что оттачивали веками. «Господи, я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой; но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой»[64]. Эти слова звучали всякий раз для меня откровением, я принимал их всем своим существом. Каждое воскресенье пять или десять минут я верил в Бога, потом выходил из церкви и, оказавшись в сутолоке парижских улиц, мгновенно забывал о нем.

Мало кто знает, что я ходил в церковь. А среди наших коллег и вовсе никто об этом не догадывается, кроме разве что Фабриса Хаджаджа, который работает теперь в «Ар Пресс». Думаю, он все еще не оправился от изумления — однажды у меня на квартире на улице Конвансьон он обнаружил полки с номерами христианского журнала «Магнификат». Потом я совсем перестал ходить на воскресные службы, и случилось это после того, как я предпринял последнюю смехотворную попытку подготовиться к обряду крещения для взрослых (тогда я жил в квартале Монпарнас). А побудило меня рассказать вам об этом, дорогой Бернар-Анри, всего лишь одно словечко в вашем письме, именно оно заставило меня вспомнить прошлое, вновь погрузиться в Паскаля, и словечко это — преимущество.

Действительно, миру без Бога и без духовности есть от чего прийти в уныние. Действительно, верить в Бога попросту, без затей, как верили наши предки, большое преимущество, и это преимущество без изъяна. Я знаю, вы не слишком любите Пеги, и все-таки:

Прими детей потерянных, о мать.

Их не могу облыжно обвинять я.

Как блудных сыновей, сумей принять —

Пусть упадут в раскрытые объятья[65].

Или Бодлер, которого (вполне заслуженно) любят все:

Смерть — ты гостиница, что нам сдана заранее,

Где всех усталых ждет и ложе, и обед![66]

Одна беда: в Бога я так и не уверовал[67].

А вы, судя по всему, верите. И я должен был бы это почувствовать, потому что вы писали об этом в ваших книгах, хоть и не прямо, обиняками. Но я прошел мимо, не заметил, и такое со мной не в первый раз: когда я встречаю человека верующего, я как будто глохну и слепну. Потому, наверное, что мне очень трудно принять подобное явление, оно меня ошеломляет (я не верю не только в Бога, но и в возможность веры тоже). И наверное, буду странновато смотреть на вас, когда мы с вами встретимся. У меня обычно появляется такой странный взгляд. Не сочтите, что он недоброжелателен, хотя может так показаться. В нем нет зависти (завидовать можно тому, что считаешь возможным получить). Есть неловкость и недоумение. Потому что мы, я написал это в первом письме, оба отверженные, но вот появилось нечто, что совершенно меняет наше положение в мире и делает совершенно непохожими. Вас незаслуженно коснулась благодать, с ходу я не могу найти другого слова. Во всяком случае, что-то такое, что позволяет вам всерьез говорить о «руах», «дыхании Бога», тогда как я в подобных случаях только плечами пожимаю.

Итак, вернемся к вашим философским вопросам. Я хоть и закоренелый атеист, но материалистом меня не назовешь, и, как ни странно это покажется, именно Паскаль раскрыл мне глаза. Помните фрагмент, открыто направленный против Декарта (но сводящий на нет и мысль Демокрита, и Эпикура)?

«(ДЕКАРТ. — Следует определить в общем виде: „Осуществляется это с помощью образа и движения" — так оно будет правильно. Но объяснить, каковы они, и воссоздать механизм — попытка смехотворная, ибо она бесполезна, бездоказательна, тягостна. А если бы она удалась, мы считали бы, что все философские системы, вместе взятые, не стоят и часа потраченного на них времени)»[68].

Если проникнуться этой мыслью, воспринять весь ее радикализм, то станет ясно, что понять этот мир — значит честно его описать. Описать как можно более точно и как можно более обобщенно. Выделить и определить сущности, не теряя из виду гениальный принцип, сформулированный несколько веков назад Уильямом Оккамом, то есть не множить их «сверх необходимого». Выделить и определить между этими сущностями связи (чаще всего выражаемые математически, но не всегда). Пользуясь методом доказательства, проверить эти связи на сочетаемость и искать новые. Все проверять опытным путем. Если опыт не подтверждает теоретических выкладок, следует сменить парадигму и ввести новые сущности.

Но никогда не пытаться самим «сконструировать механизм». Не задаваться вопросом, что стоит за теми физическими сущностями, которым мы дали определения и параметры которых сумели выяснить. Не давать воли фантазии ни в материальной, ни в мыслительной, ни в духовной области. Одним словом, навсегда исключить метафизический уровень.

Позитивисты не без улыбки (слегка пренебрежительной, признаю) смотрят на метафизиков любого толка, материалистов и идеалистов, которые делят между собой рынок веры.

Это пренебрежение по сути равно смирению, выбравшие его подчинились двум безрадостным принципам, которые никогда не подводили человека на путях поиска истины: опыту и доказательности. Будничные принципы, которым никогда не произвести революций, никогда не вызвать бурю эмоций. На мое несчастье, именно их я и придерживаюсь. «Истина может оказаться печальной»[69], кажется, великий генетик Жак Моно так цитирует Ренана в своей самой знаменитой и самой невеселой книге «Случайность и необходимость».

Так что же, Иерусалим против Афин? Нет, ни за что. Я на это не способен и признаюсь, что вы внушаете мне тревогу, когда вдруг восклицаете: «Истинный? Не в этом суть!» Да, я считаю, что суть именно в этом. Особая заслуга западной философии в том и состоит, что на первый план она выдвинула проблему истины, жертвуя ей абсолютно всем, доведя себя чуть ли не до самоубийства, превратившись в дополнение к эпистемологии. Мне кажется, Ницше, чуткий котище, первым ощутил опасность, заподозрив, что науки, расправившись с истинами откровения, ополчатся и на саму философию. И по этой причине он первым подверг сомнению необходимость искать истину, особенно научную. Таким образом, он открыл в философии эру, которую можно назвать эрой бесчестия. Что останется от философии, если она отодвинет на второй план вопрос истины? Тогда мы скорее всего вернемся во времена софистов.

У наиболее развитых животных (земных и морских млекопитающих), а также у некоторых птиц, живущих группами, появляется свой язык, который позволяет им обмениваться информацией. Одновременно возникает и индивидуальное сознание. И то и другое усложняется у приматов. И становится наиболее сложным у человека. Это происходит не вдруг, а медленно и постепенно, в полном соответствии с законами природы.

Или (онтогенез повторяет филогенез, истина хоть и не точная, но общеизвестная, прописная): в мозгу эмбриона какая-то часть нервных клеток начинает реагировать, формирует представление о связях, связи выстраиваются в сети, возникает общение с окружающей средой, пока еще ограниченной материнской утробой. Очень рано формируются матрицы и зарождаются воспоминания.

И классическая предосторожность: «Мы лишь на подступах к пониманию этих феноменов». Относительно самых сложных, какие мы знаем, — безусловно, но это отнюдь не повод выходить за рамки методов научного мышления.

Как только машины достигнут определенного уровня развития, у них также возникнет мышление, основой которого послужат созданные человеком схемы. Нам нужно приготовиться к этому.

Сознание — «фантомное механическое явление», говорят некоторые теоретики нейрофизиологии.

Сознание, безусловно, подвержено эволюции (постоянно возникающие новые связи, свежие понятия, новые воспоминания, а нейроны вопреки общепринятому мнению, как выяснилось, способны восстанавливаться на протяжении жизни).

Разумеется, эта «недуховная» концепция приводит к определенным последствиям. Во-первых, категорически не согласен с вашим утверждением, что человек принципиально отличен от животного. Я твердо убежден, что природа человека и животного одна и та же, различны лишь ступени развития.

Во-вторых, существует связь, только более запутанная и менее лицеприятная, между верой или ее отсутствием и вашим желанием послужить обществу, равно как и моей сдержанностью по этой части. Трудно в этом признаться, но я никак не мог понять, в чем смысл ангажированности моих друзей-атеистов. Мне всегда казалось, что она напрямую связана с христианской традицией, о чем они сами не подозревают. Это подсказывали мои наблюдения за деятельностью тех христианских общин, с которыми я безуспешно пытался сжиться, и моя интуиция. Они все были явно ангажированными. Что тут непонятного? Они искренне считали, что все люди — дети Божьи, а стало быть, братья, и вели себя соответственно. Лично для меня эти родственные связи не так очевидны. Я, безусловно, испытываю сострадание к несчастным, но оно мало чем отличается от сочувствия животным, попавшим в капкан. Я представляю себе, как им больно и страшно, и пытаюсь их освободить. А вот в человеческом достоинстве, признаюсь, я ничего не смыслю.

И в себе не ощущаю никакого такого достоинства: меня можно мучить, обращаться со мной по-скотски, можно раздавить, причинить непоправимый физический и нравственный ущерб. Я буду ощущать страдания и обиды, скулить как собака, вопить как кошка, но вряд ли в моих жалобах будет что-то специфически человеческое.

Закоренелый позитивист — противник посерьезней закоренелого материалиста. Первый, в отличие от последнего, никогда не пойдет в лобовую атаку. Ох уж эти хитроумные венцы![70] Дыхание Божие, «руах», хорошо, допустим, скажет наш логический позитивист, примем его за «икс», а вы можете провести эксперимент? Как вы намерены это верифицировать? Сущность, составление уравнения, доказательство. А психоанализ (Поппер против Фрейда)? — То, что не опровержимо экспериментально, не научно. Ite, missa est[71], решит позитивист.

Вы можете, если угодно, скажет логический позитивист, предаваться метафорическим построениям. На определенной стадии развития человек нуждается в метафорах и мифах. Сама материя была необходимым мифом, когда пришло время покончить с Богом.

Мы трудимся, ответит позитивист, не в области мифов, мы работаем с утверждениями, которые можно выразить и опровергнуть.

Впрочем, многое, очень важное для нас, находится за пределами этой области. Но эта область будет расширяться и укреплять свое влияние (много нам еще предстоит узнать о гормонах, о нейрофибриллах). Однако сколько бы ни расширяли сферу своего влияния естественные науки, взаимоотношения между субъектами остаются вне их компетенции. Симпатии, влечения, любовь. (Это ваше последнее возражение, единственное, которое я принимаю.) Та самая любовь, которую никто не определил лучше Платона. В самом обобщенном виде ее можно обозначить как симпатию, а значит, вспомнить и о том неподдельном изумлении, какое испытал Шопенгауэр, честнейший философ, столкнувшись с явлением, которое никак не укладывалось в его теорию. Вот как сам он его описывает: «Весьма любопытно присутствовать при том, как двое… людей стараются сойтись поближе, спешат навстречу один другому с приятельскими, радостными приветствиями, словно они давно знакомы»[72].

Не знаю, каким образом этот странный феномен соотносится с теорией прав человека, но могу засвидетельствовать как на основании житейского опыта, так и в качестве романиста, что законченные атеисты, ощущающие свое онтологическое одиночество и считающие смерть венцом всего, тем не менее продолжают верить в любовь или, во всяком случае, делают вид, что верят.

Точно так же они верят в нравственный закон и ведут себя соответственно.

Так что «Если Бога нет, то все позволено» Достоевского[73], хоть и звучит убедительно, опровергается экспериментально.

Некоторые явления, в общем-то современные (Бог умер не так уж давно), безусловно, заслуживают внимания и, вполне возможно, возродят в нас интерес к Канту. А может, подвигнут на занятия социологией. Больше мне нечего добавить.

Вот разве что похвалю переписку — до чего удобная вещь! Не знаешь, что сказать, и поскорее передаешь слово собеседнику. Невероятно увлекательная игра! И участников всего двое.