План выражения
План выражения
Опубликовано в журнале: Звезда 2008, 6
В своей тайной глубине формализм был сотериологическим учением, революции — действия того же разряда. Людьми движет желание быть признанными, считал Гегель. Тот, кто хочет нравиться, видит убежище для себя в Другом. Вряд ли случайно гегелевская идея оказалась непреодолимо соблазнительной для мыслителей 1930—1940-х гг., для Александра Кожева, Жака Лакана и прочих. Она диалектически предполагала, что условием спасения для индивида явится самоотречение. Она подходила как нельзя лучше к умонастроениям тоталитарной эпохи, требовавшей жертв ради класса, расы, родины. “Я” может проецировать собственную надежду на спасение на “не-я”, но тогда выразительная способность, присущая каждому из нас, будет узурпирована тем, кто примет на себя ответственность персонифицировать массовую волю: гримасничающим Муссолини, упивающимся жестикуляцией Гитлером или Вышинским, извергающим от лиц советских граждан площадную брань во время театрализованных процессов против врагов народа. Подлинно фундаментальна, воистину всечеловечна не искательная охота за признанием, а жажда быть Другим для и из себя. Даже если фрустрированный почему-либо индивид подменяет собственное Другое чужим, он продолжает верить в спасительную мощь экспрессии, чем пользуется вождь-лжемессия или его заместитель на страшном суде, состряпанном в пыточной полицейской преисподней.
Экспрессивное тело внутренне трансгрессивно и оттого готово к пересечению любых внешних границ. Императив человеческого существования, conditio humana, не просто в расширении среды обитания, но в захвате чужого жизненного пространства, будь то религиозное миссионерство или экспорт революции, колониальная война или рыночная конкуренция. Человек, манифестирующий себя иначе, чем он есть, не хочет довольствоваться пассивным созерцанием той сценичности, которая возникает помимо его участия. Он вступает в агональное соревнование с ней. Какому актеру не мечталось бы покорить публику? Спасение — рискованное предприятие, балансирование на грани поражения, вражда разных исполнительских стилей, ставящая на кон жизнь актеров, их персональные биосферы, которые и без того тленны, предрасположены к жертвенности. Метафора “театр военных действий” проникает в самую суть дела — человеческого. Наступательность, которую влечет за собой “установка на выражение”, подлежит сдерживанию, призванному сформировать общество, примирить и солидаризовать индивидов. “Война всех против всех”, которую Гоббс, а вслед за ним Гегель поместили в самое начало истории, ошибочно отождествив эту битву с “естественным состоянием” человека, в действительности развертывается одновременно с выработкой строго унифицированных поведенческих норм, церемоний, охватывающих собой любое действие, совершаемое членом коллектива, — от приветствий до приема пищи, от обхождения с гостем до вызова, бросаемого врагу. Застольные манеры, исследованные Норбертом Элиасом, служат, вопреки его убеждению, не подавлению инстинктов, а вооружению едоков, манипулирующих ножом и вилкой, по образцу солдат и в споре с ратным трудом. Вспоминая терминологию формалистов, можно сказать, что социальность зиждется на “автоматизации” поведения и, более того, исчерпывается ею. Бюрократ, контролирующий автоматизм социальной жизни по предписаниям, наследует жрецу, руководившему архаическими ритуалами. Символы социального престижа не что иное, как средства, способствующие преодолению обязательных для общества правил выражения без нарушения таковых, без конфронтации с принятыми формами экспрессии. Собственник этих символов (звезда шоу-бизнеса или владелец дорогого автомобиля) не упраздняет сценичность противников, но лишь с усилением экспонирует себя на зависть окружению.
Хельмут Плеснер определил человека как актера, не обладающего собой, пока не будет найдена роль. В этой дефиниции много правды. Но все же ни она, ни сходные с ней взгляды Николая Евреинова не объясняют драматические отношения, возникающие между естественным и искусственным в нас. Замещение бренной плоти разного рода личинами делает ее различаемой, вводит ее в поле осознания. Данное от рождения тело становится идеей. “Ощутимость” (я снова использую слово из научного жаргона формалистов) биоматерии проистекает не из того, что она сигнализирует о себе в боли (Морис Мерло-Понти), но из того, что она подвергается преобразованию в игре лицевых мускулов, в деятельности артикулирующих органов, в производстве телодвижений, не имеющих практической функции. Тело, лишь отправляющее физиологические надобности, несет в себе значение такого прошлого, которое всегда с нами. Историзм оказывается имманентным выразительности, спасающей не столько здесь и сейчас, сколько в будущности, как бы таковая ни моделировалась — как пришествие Мессии или как нарастание цивилизационного прогресса. Для того, кто озабочен постоянным замещением исходного тела (так же постоянно напоминающего — в своих потребностях — о себе), отменяемо любое прошлое — даже и история в целом, которую оставляют позади себя: в качестве Акта Творения — первобытный ритуал, в качестве земной — христианская надежда на обретение Града Небесного, в качестве ложно целеположенной — постмодернизм, провозгласивший в лице Жака Деррида “апокалипсис апокалипсиса”. Если уж зашла речь о боли, то нельзя не отметить, что она инструментализуется людьми, причиняющими ее друг другу, дабы добиться от конвульсирующего под пытками тела истины. По большому счету получаемые таким путем признания суть истина самой экспрессии, свидетельствующей о чем угодно (палачам), но прежде всего о себе. Боль, не вышедшая наружу в стоне, крике, слезах, гримасе, ощущается как таковая, исключая остальное, не испытывающее ее, тело из осознания.
Текст решает ту же сотериологическую задачу, что и тело в акте перформанса, но более эффективно, чем последнее. Спасение, программируемое выразительным телом, обещается в будущем, но не переживается наяву. Текст, способный бытовать без автора (и потому нередко забывающий о нем), как и без всякой иной референтной инстанции, позволяет отправителю вообразить свое существование оторвавшимся уже здесь и сейчас от хрупкой плоти, протекающим сразу и по эту и по ту сторону мира сего. В своей “сферологии” Петер Слотердайк отождествил людскую устремленность к спасению с созданием разнообразных убежищ — устройств, защищающих от внешней опасности. Вероятно, в этом состоит суть техногенных усилий общества и его прагматически нагруженных инициатив, его политики. Инструменты и машины нужны коллективу для освоения и расширения пространства, которое получает характер рефугиума. Заключая союзы и завоевывая зоны влияния, коллектив руководствуется стратегией самосохранения. Но человек не исчерпывается цивилизационной деятельностью и борьбой за выживание. Далеко неспроста Дарвин дополнил свою эволюционную теорию, рисовавшую “struggle for existence”, книгой об аффективных проявлениях телесности — “The Expression of the Emotions in Man and Animals” (1873). Бьющая через край плоть и ее еще более экстатический аналог, текст, формируют основу культуры, которой предназначено спасать людей не от им подобных, а во всей их совокупности, “соборно”. И цивилизация и культура противопоставляют человека природе. Но если первая осуществляет это разграничение в бытии, то вторая так или иначе прибавляет сюда инобытие. В известном смысле каждый текст теодицеен, каждый риторический прием чреват Откровением. Самодостаточный знак доказывает если и не всегда бытие Божие, то всегда бытие, возвышенное над нашим, вершащееся вне и помимо нас, за положенным нам биофизическим пределом — post mortem. Я рискну несколько переиначить Шеллинга, который понял Божественное Откровение как историю, как весть о наступлении Сыновьего времени. Религиозное представление об инкорпорированном Логосе объединяет идею выразительного тела (рождаемого не биологическим путем) и веру в знак, во власть слова как такового. Христос — квинтэссенция культуры, пришедшей в историческое движение постольку, поскольку она принялась разбираться в своем происхождении, взойдя на ступень самопостижения.
Тело выражает прежде всего эмоциональное состояние индивида и лишь во вторую очередь — работу его ума. Напротив того, в тексте манифестация интеллекта преобладает над выбросом эмоций. В норме (отвлечемся от патологических отступлений от нее) аффект подлежит в тексте объяснению и потому рационализован. Довлеющий себе знак, в том числе и переполненный эмоциональностью, раскрывает свои предпосылки. Ratio управляет телом, проникая в аффект в той мере, в какой тот вызывается искусственно, становится предметом имитации и тем самым осознания. С этой точки зрения текст есть осознание самой имитации, обнаружение смысла в воспроизводимости, универсализация повтора — раз смысл им и исчерпывается, удвоение мира, конституирование инобытия — неважно, в идеальной или материальной форме. Интеллект обладает мощью, пока он религиозен, пока он верит в проводимое им умножение действительности, то есть в себя, пока спасается не только тело, но и ум, пока выраженность вовне имеется и у бытия.
Смерть Бога, предположенная Гегелем как возможность и переведенная у Ницше в состоявшийся факт, не поколебала интеллект лишь по той причине, что у веры нашлась иная нацеленность: на грядущего сверхчеловека и бессознательное, на расу и “восходящий” класс, наконец, на самое множественность, которую сделал своим credo постмодернизм. Сакрализация плюрализма означала ни много ни мало приближение подстановок одной высшей ценности на место другой к энтропийному завершению. Когда распадается начало, организующее убеждение, когда постулируется произвольность в выборе познавательных принципов (“Anything goes”, по формуле Поля Фейерабенда), следующим историческим шагом на таком пути оказывается не еще одна большая идеология, а крушение интеллекта. После того как вера во множественность преодолела центрированное мышление, превозмочь и то и другое интеллект не в состоянии. Он питается лишь тем, что изобретает альтернативы всему, что ни есть, — как миру, данному органам чувств, так и тому сверхчувственному, который перестает быть значимым по ходу истории. Сказанное выглядит логическим упражнением, но к этим умозаключениям не пришлось бы прибегать, не будь они вызваны практикой, имя которой — наша современность.
Плюрализм испытывает сегодня неудачу за неудачей. Он не реализуем без признания прав меньшинств. Но как раз меньшинства и исчезли из политической действительности, иногда давая о себе знать в терроре и вандализме. Террор — феномен все того же общечеловеческого экстаза, но извращенным образом лишенного лица, анонимного, театрального без выхода к рампе актера. Демократия заходит в тупик, когда американцы отдают одинаковое количество голосов и за Гора и за Буша (или за Обаму и Хилари Клинтон), когда немецкие избиратели высказываются за одновременное правление и христианской и социалистической партий и уж тем более тогда, когда vox populi неразличим за манипулятивными технологиями политинженеров и просто обманщиков народных масс. Устав от доктрин, расставшийся с собой homo sapiens охотится за богатством, играя на биржах и удешевляя производство, сместившееся в страны с недорогой рабочей силой. В обратном порядке: народонаселение, даже если оно худо-бедно обеспечено, жаждет перераспределения доходов, то ли объявляя войну менеджерам с их непомерными зарплатами, то ли сочувствуя рейдерским захватам собственности, благословленным государством и его институциями. Не потому ли в России столь распространилось слово “офис”, что оно анаграмматически возместило утрату Премудрости Божьей, Софии?