Умный биос

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Умный биос

Негативность, ставящая сама себя под сомнение, неизбежно умаляет значимость и значение свободного волеизъявления, противопоставляющего субъекта его среде. Реагируют — защищаясь, то есть из объектного состояния. При этом оно становится некоей абсолютной предпосылкой мировидения, так что истинам, которые проповедует реакционер, приписывается естественное происхождение. Понятно, почему русские рефлексологи и американские бихевиористы разрабатывали модель человеческой психики, питающейся внешними раздражителями, ссылаясь на данные, полученные из опытов над животными. Когда реакционностью проникаются политфилософия и общая социология, ordo artificielis(“символический порядок”) выдается заordo naturalis. Тот, кто пустил в оборот представление о диалектически “снятом” отрицании, кто понял движущую индивидом силу как желание распознать и предвосхитить желание Другого, как добывание “признания”, не мог не прийти от “Феноменологии духа” к увековечению государственно-учрежденческой действительности, непосредственно данной для созерцания и бытования таким образом направленному уму. Гегель — реакционер? Да, как и многие иные мыслители на исходе романтизма. От позднего Гегеля тянется прямое преемство к Арнольду Гелену, чье антропологическое учение было приветственно принято нацизмом. Социальные институции для Гелена — первично-стихийное (рационально не схватываемое) средство по обузданию произвола, учиняемого довлеющим себе субъектом (“Urmensch und Sp?tkultur”, 1956)[11]. Сходных примеров — великое множество. Бёрк критиковал “policed societies” за то, что они отрываются от природы, и заодно апологетизировал тело, более мудрое в своих проявлениях, нежели рассудок[12]. Константин Победоносцев, жертвовавший независимостью церкви в пользу государства, отвергал в “Болезнях нашего времени”, включенных в “Московский сборник” (1896), капиталистическое предпринимательство за порождение им “мнимых, фиктивных, искусственных величин и ценностей”. В поисках “наиболее устойчивого существования” Лев Тихомиров обосновывал незыблемость русского царизма тем, что выводил его из искони присущего человеку “обожествления предков”. Аргументация, отправляющаяся отordo naturalis, нередко (но далеко не обязательно) сопровождается, как, например, у того же Тихомирова, выпадами в адрес бюрократии, искусственно посредничающей между “верховным” правителем и народной массой. В случае крайней генерализации (специфически свойственной в России уже в XIX веке как революционерам, так и не менее, чем они, отчаянным консерваторам) реакционной выступает самое жизнь. “Не есть ли отсутствие реакции первый признак мертвого тела?” — спрашивал Михаил Катков в статье “Что значит слово реакция?” (1881).

Натурализация психики и институциализованной власти с необходимостью вызывает пренебрежительное отношение к интеллектуальному почину. Начиная со славянофилов-романтиков (Константин Аксаков) русская реакционная публицистика не уставала обвинять критически мыслившую верхушку общества в том, что та отчуждена от национального тела — от народа. Катков писал в 1878 году: “Наше варварство — в нашей иностранной интеллигенции”. Победоносцев протестовал против того, что пресса подменяетvox populiголосами журналистов-одиночек, и не остановился перед рискованной формулировкой: “Читать — значит видеть чужими глазами…” Журналистика — рынок, считал Победоносцев. Во Франции ему вторил (конечно, незнакомый с “Московским сборником”) Шарль Моррас. В кратком трактате о будущем интеллигенции (1905) этот вдохновитель правого радикализма предупреждал об опасности, которой стала для общества диктатура пишущих после того, как она — благодаря рыночному успеху — превратилась в материальную силу, колеблющую национальные устои эффективнее, чем прежде, пока она была умственным упражнением. В статье, напечатанной в продолжении “Вех” — сборнике “Из глубины” (1918), Николай Бердяев утверждал, что русская литература с ее апокалиптическими чаяниями подготовила большевистский переворот. Немногим позднее Устрялов увидит в революции урок для интеллигенции, которой предстоит преодолеть самое себя и свое “отщепенство от народа и […] государства”.

Что подставить на место семантики, как не соматику?! Нацию творит не язык, а расовая кровь, провозглашается в “Моей борьбе”. Забота о здоровье немцев первостепенна для Гитлера, который сетовал в своем программном сочинении по поводу распространения сифилиса в Германии. Луи-Фердинанд Селин разочаровался в большевизме, посетив в Ленинграде запущенную венерическую лечебницу[13]. Массовое праздничное тело сделалось предметом кинонаблюдения в “Триумфе воли” (1934) Лени Рифеншталь и теоретизирования в карнавальной утопии Михаила Бахтина (конец 1930-х — 1940-е), воображавшего себе Другое революции, смеховую, а не смертельно-серьезную “переоценку всех ценностей”. Напоследок в этом ряду — анахроничная цитата из “Рефлексов головного мозга” (1863) Ивана Сеченова. “Мне даже кажется, — признавался он, — что я никогда не думаю прямо словом, а всегда мышечными ощущениями, сопровождающими мою мысль в форме разговора”. Дистанция, пролегающая между русским ученым XIX века и вождем нацизма, велика, но реагирующее сознание остается верным себе, в какое бы время и в каком бы дискурсе (сциентистском или политическом) оно ни воплощалось: и “Рефлексы…”, и “Моя борьба” принижают Логос, игнорируя то обстоятельство, что сами являют собой идейные конструкции.

Одно из следствий идеологизирования (всех не перечислишь), старающегося укоренить себя в естественном и всегдашнем, состоит в том, что в этом случае оказывается невозможным согласовать между собой быт и бытие. Присутствует ли вселенское начало и в повседневности или же она принадлежит к числу многих мнимых и краткосрочных ценностей, которыми окружает себя человек? С точки зрения Хайдеггера, быт (Dasein) неадекватен бытию и потому неистинен. “Бытие и время” — грандиозная реакция на всю человеческую деятельность, зачеркивающая таковую как неонтологическую (то есть не отвечающую философии Хайдеггера).

Но очень часто именно погруженность в быт становится для реакционеров разного рода доказательством неистребимой органичности их тезисов, как, скажем, для ранних славянофилов, щеголявших традиционными русскими нарядами. Далекий от славянофильства Устрялов хвалил произведенную Бухариным и Сталиным “национализацию Октября” за то, что в результате этого поворота в сторону от мировой революции совершается “завоевание быта”. Не что иное, как юридически сублимированный быт, лежит в основе “ситуационного права”, теорию которого выдвигал во имя “здесь и сейчас” Карл Шмитт, позднее оправдывавший национальное судопроизводство гитлеровского режима. В 1933 году Хайдеггера метнуло от бескрайнего онтологизма к соучастию в проведении в жизнь нацистской культурной политики, кDasein, к тому, что он незадолго до того (“Was ist Metaphysik?”, 1929) определил как “внедренность в ничто” (“Hineingehaltenheit in das Nichts”). Реакция не монолитна, подобно “антимодернизму” в изображении Компаньона. Она извлекает разбегающиеся выводы из одной и той же предпосылки и колеблется в их выборе в своих персональных версиях.