2. Логика ностальгии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Логика ностальгии

2. 1. Будучи чередой субституций, история (не только лого-, но и социосферы) явля-ет собой quid pro quo в прогрессирующем развертывании. История, стало быть, угро-жает субъекту тем, что его втянутая в процесс замещений идентичность будет размытой, едва ли определяемой, если не вовсе потерянной. В условиях накапли-вающегося историзма самосохранение субъекта теснейшим образом зависит от его сопротивления замещениям, т. е. от того, насколько он готов взять назад тропичность, возрастающую во времени. Ностальгия буквализует жизненные обстоятельства и служит предпосылкой логики, которая вызревает только в истории как обращение последней. Отрицая субституируемость, без которой история не выполняла бы свою работу, субъект удостоверяется в том, что А = А, что если А = В, то и В = А (рефлексивность), что, далее, если А & В, то В & А (коммутативность), и т. п. Короче говоря, в акте ностальгии психика, желающая быть собой, открывает логику, отправляющуюся от самотождественности элементов, не нарушаемой при прове-дении операций над ними, чего как раз не гарантирует история.

Мне никоим образом не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я отдаю предпочтение ретроспекции перед перспективирующим мировидением. Человеческая психика, конечно же, вовсе не ограничивается нацеленностью на то, чтобы упрочивать status quo ante, — она предрасполжена и к риску, к автотрансформации, к скачку в неведомое. Ностальгия и историзм дополняют друг друга. Между сугубой логикой и сугубой историей есть посредующая зона — расчета, планирования, аргументативного предсказания. Зона рационального мышления. В разных сочинениях 1900—1910-х годов Вернер Зомбарт объяснил явление человека калькулирующего всту-плением в силу капиталистического хозяйствования. ГеоргЛукач (Georg Lukacs, Geschichte und Klassenbewus-stsein. Studien uber marxistische Dialektik, 1923) предпри-нял еще один шаг в этом направлении, дезавуировав (возможно, в тайной полемике с Гуссерлем) mathesis universalis: все зараженные математическим духом формальные системы нового времени (включая сюда философию) увековечивают господство капи-тала, нуждающегося в рационализованной картине мира. Но на самом деле социокультура начинает увлекаться вычислением последствий, которые вытекают из того или иного действия, уже на своей докапиталистической стадии — на отрезке перехода от ритуала к истории, когда “ewige Wiederkehr des Gleichen” превращается в то, что можно было бы обозначить как “ewige Wiederkehr des Unglei-chen”. Такая калькулируемость человеческих совершений выражалась, прежде всего, в том, что они были рассмотрены у Платона, Аристотеля, римских стоиков в качестве привязанных к государству, служащих его благу, проверяемых по этому — вполне земному — критерию, рассудочных постольку, поскольку адресовались наличному и все же всемогущему получателю, поскольку содержали в себе raison d’Etat. Для средневекового умозрения универсум просчитываем в гораздо большей степени, чем для сегодняшней теории хаоса (кстати, учения о том, сколь бессмысленно — с математической точки зрения — возвращаться от эффекта к каузирующему событию). Если логика зиждется на необходимости, а история — на возможности (зарождающейся в недрах данного положения вещей), то ratio, медиируя между этими двумя полюсами, опирается на такое достаточное основание, которое позволяет предпринять умозаключение по ту сторону как облигаторности, так и потенциальности. Примиряя таким путем но-стальгию и историю, человек обретает — взамен и закостеневшей идентичности, и текучего, нестабильного я“ — ориентированность во времени. В жизненном мире с достаточным основанием ностальгии придается оттенок легкой элегической грусти, а историческому слому — реформаторская плавность, постепенность.

Социокультуре хорошо знакомы намерения ультимативно логических умов редуци-ровать реальность так, чтобы в ней не осталось места истории. Для раннего Бертрана Рассела [Bertrand Rassel, Philosophical Essays (= Mysticism and Logic), 1910] и Людвига Виттгенштейна периода “Логико-философского трактата” (1921) все то, что не подпадает под двузначную логику, есть область веры, “мистического”. История, которой, наряду с прошлым, отличным от настоящего, дано всегда третье — будущее, и есть именно та “мистика”, в соприкосновении с которой испытывали страх и отталкивание Рассел, Витгенштейн и их многочисленные последователи (Рассел без обиняков начал названную книгу с раздраженных высказываний об изменчивости во времени). Стоит ли говорить о том, что аксиологически бедный и референтно недостоверный бинаризм не способен исчерпать темпоральное многообразие людской практики?! В конце концов и сами Рассел и Виттгенштейн, по мере своего развития, очутились перед лицом неустранимости темпорального фактора из жизни и постарались открыть логические модели для истории, пусть и с неудовле-творительными результатами. Но здесь не место вести речь, скажем, о теории языковых игр позднего Виттгенштейна (1945), впустившего в свои построения ка-тегории возможного и ожидаемого, впрочем, без того, чтобы понять время как на-правленное, как обладающее историческим смыслом.

Если логицизм гиперрационалистичен (так что в этом случае мы попадаем в уни-версум негативной, “снятой” информации, где все заведомо известно), то историзм в своем крайнем проявлении гипорационалистичен или даже иррационален, как, например, у Шеллинга (Philoso-phie der Offenbarung, 1841–1842), для которого запускание в ход истории не калькулируемо вообще, ибо представляет собой Божественное Откровение о приходе Сыновьего царства.

2. 2. После этих замечаний о планах и расчетах самая пора снова взяться за нашу со-временность. В обществе без ностальгии явно ослабел рассудок. Американцы и их союзники вовсе не ожидали, что после военной победы им придется столкнуться в Ираке с массовой партизан-ской борьбой против демократов-оккупантов. Точно так же ошиблись московские политтехнологи на Украине, бывшие слишком уверенными в том, что предпринятых ими манипуляций хватит для продвижения к власти лица, угодного России. На этот раз язык не довел до Киева. Именно государство, явившееся изначальной опорой планируемого индивидуального поведения и навсегда оставше-еся, с точки зрения Макса Вебера, разумным спасителем общества от магической власти харизматиков, дает сбои при калькулировании событий. Такие сбои, спору нет, случались и прежде — как следствие переоценки правителем своего стратегического дара, как результат идиотического (в античном значении слова) решения, принимаемого вождем. Что касается теперешнего хода вещей, то он определяется готовностью государств существовать в заведомо не управляемых, не просматриваемых насквозь обстоятельствах[9]: в условиях необратимо растущей без-работицы, истощения недр, непомерно увеличивающихся, как было сказано, задол-женностей, не выигрываемой войны, ведущейся где-нибудь в Чечне. Если истори-ческое субституирование недоступно для отката, из расчета выпадает его логический компонент. Современность предпринимает действия с недостаточным для таковых основанием. Она совершает ошибку, извест-ную под именем petitio principii.

Гипорациональность бюрократических учреждений находит pendant в общем зату-хании интеллекта. Технологически развитые национальные экономики все более ус-тупают свою авангардную роль на мировом рынке странам, торгующим дешевым трудом и дорожающим сырьем. Для терпящего крах разума ищется замена — то ли в электронной машине, то ли в средствах передачи информации (которые преподнося-тся в media-философии в виде самостийных смыслопорождающих устройств), то ли в наркотической фантазии. Расцвет психоделического искусства во многом моти-вирован тем, что оно есть явление квазиностальгии — вызывание в памяти мира, пе-режитого потребителем наркотического вещества, но не бывшего в фактической ис-тории. Как мне ни неприятна позиция дряхлеющего брюзги, трудно не посожалеть о том, что для молодых исследователей гуманитарного профиля главной ценностью стала та наука, которую Томас Кун называл “нормальной”, т. е. знание, возникающее из обветшавших эпистем, из парадигм, исчерпавших себя и тем не менее не замещае-мых новыми и не подвергаемых серьезным реставрационным работам. Нехватка в се-годняшнем обществе больших идей делается особенно наглядной, когда сравниваешь его с тем, которое генерировало в 1960-х годах постмодернистскую философию, пре-тендовавшую (неважно, оправданно или нет) на радикальное отпадение от иудео-христианского мышления (= “метафизики присутствия”), и которое вызвало ла-винообразный теоретический пересмотр того, что было прежде достигнуто в гума-нитарных дисциплинах. Атаки на теоретизирование начались уже в раннем пост-модернизме, но там они имели характер апории, коль скоро сами были еще — по инер-ции — теоретическими же. В обступившей нас действительности сциентизм без-оговорочно признал поражение теории, выдвинув на ее место эмпирические иссле-дования, “close reading”, “case studies” и тому подобные методические приемы, свиде-тельствующие о дефиците смысла в науках о таковом — о социо- и логосфере. В изя-щной словесности кризис воображения компенсируется в получившей широкое хож-дение документальной и парадокументальной прозе. Сегодняшняя философия — в той мере, в какой она еще продуктивна, — проникнута ностальгией по ностальгии: в трехтомной “Сферологии” (1998–2004) Петер Слотердайк изобразил человека существом, обреченным в своей социокультурной деятельности на отступление в, так сказать, допрошлое, в пренатальное состояние, в рефугиум абсолютного симбиоза с материнским телом. Сто с лишком лет тому назад Макс Нордау в сенсационной книге (Max Nordau, Entartung, Berlin, 1892) выступил против эпохи fin de siecle, которую он понял по преимуществу как время подражателей. Я не собираюсь обсуждать эту негативную оценку — аналитически точную, но не учитывающую креативного заряда, которым наделены имитации. Напомнить о ней следовало для того, чтобы подчеркнуть, что нам приходится иметь дело с таким состоянием духа, которое прямо противоположно тому, что смоделировал Нордау, а именно, с утратой авторитетных образцов, позиционируемых обычно в манящем к себе прошлом. Отсюда измельчание мысли, ограничившей себя в cultural studies“ первоочередным интересом к низовым и бытовым культурным явлениям; тривиализовавшей себя по эстетической линии в поп-арте, который забыл свое авангардистское происхождение; отказавшейся от титанической конфронтации с социальностью и наложившей на себя — в беспрецедентно добровольном порыве — цензуру политической корректности“. Когда-то, на заре постмодернизма, Поль Файерабенд благословил научный плюрализм, повторив ап. Павла: Anything goes!“ — теперь на место этой методологической вседозволенности пришли государственные запреты на целый ряд биоэкспериментов. Нордау сетовал на засилье моды на рубеже XIX и XX веков. Наблюдатели сегодняшнего рынка констатируют упадок высокой моды, все заметнее смешивающейся с ширпотребом (см. диалог Александра Долгина и Ануш Гаспарян: КМ, 2004, № 4, с. 20–30).

Там, где интеллект снижает уровень своих притязаний, прекращая быть ради-кальным, на нет сходит и самокритичность, без которой никогда не могла обойтись историзованная социокультура. История без ретроспективности не способна подвергнуть себя автонегации per essen-tiam. Электорат поддержал на перевыборах существовавшие в Германии и США режимы, несмотря на совершенные ими очевид-ные промахи (хозяйственного порядка в первом и геополитического во втором случае). Почти пресловуто критического голоса русской интеллигенции как-то вовсе не слышно (сию певческую партию были вынуждены взять на себя некоторые бюро-краты, готовившиеся к отставке). В этой конформистской ситуации она сама не была зарегистрирована общественным сознанием как нечто своеобразное, парадигмати-чески значимое. Помимо ностальгии и — шире — самоотчетного мышления post festum, мы незаметны для себя, растворены в объектах, в контексте. Новое, не думающее о воскрешении старого, вошло в историю без манифеста, без программы, очерчивающей будущее. То, что хочет быть эфемерным, не преследуя долгосрочных целей, наверняка и будет таковым, ибо история — это поле исполнениявсехнамерений человека.