Дворянство
У русских так и не сложилось ядро всякой нации – социально-политическая элита, обладающая политическими правами. Имперское дворянство в целом было не слишком многочисленным, число потомственных дворян с конца XVIII до конца XIX в. колебалось в пределах одного процента населения (для сравнения, в конце XVIII в. во Франции дворянство составляло 1,5 %, в Испании – более 5 %, в Венгрии – более 6 %, в Польше – более 8 %), собственно же русских дворян было раза в два меньше: по переписи населения 1897 г. русский язык назвали родным около 53 % потомственных дворян. Дворяне только в 1785 г. получили гражданские права: право частной собственности на свои земли и крепостных, освобождение от обязательной службы и телесных наказаний, сословное самоуправление, юридические гарантии (дворянин без суда не мог быть лишен дворянского достоинства, чести и жизни) и т. д. Но даже на губернском уровне возможности дворянской корпорации в управлении страной были крайне ограничены – административная, полицейская, судебная власть, сбор налогов находились в руках губернаторов. Дворянское самоуправление было встроено в административную систему империи, являя собой, в сущности, «ответвление бюрократического аппарата» (И. А. Христофоров): служившие по выборам приносили присягу, подлежали наградам, подобно государственным чиновникам, и имели равную с ними ответственность, носили соответствующие мундиры. Эта служба, обремененная множеством обязанностей, не давала «ни независимости, ни статуса» (Д. Ливен), понятно, почему она не пользовалась популярностью. Поразительно, но управляющий делами Комитета министров в 1883–1902 гг. А. Н. Куломзин в молодости составил себе представление о том, что такое работа в выборном учреждении не в родной Костромской губернии, а в Англии, где он в 1850-х гг. служил в качестве мирового судьи.
Дворянским собраниям запрещалось возбуждение законодательной инициативы – «делать положения противные законам или требования в нарушении узаконений», за нарушение этого запрета устанавливался штраф со всех присутствующих в собрании и подписавших документы, содержащие соответствующие предложения, в 500 руб. и сверх того с губернского предводителя – 200 руб. В 1862 г., в разгар Великих реформ, тринадцать мирских посредников, избранных Тверским губернским собранием, угодили на пять месяцев в Петропавловку за требование созыва общероссийского «собрания выборных от всего народа без различий сословий». Полномочия земских учреждений, возникших в 1864 г. и в которых представители благородного сословия явно доминировали (гласные губернских земских собраний на 87 % состояли из потомственных дворян), также не имели и намека на политические притязания. Институтов дворянского представительства на общеимперском уровне не существовало вовсе. Земские структуры выше губернского уровня не поднимались, даже совещания между губернскими земствами были официально запрещены. Историки подсчитали, что в 1874–1879 гг. процент отклоненных Комитетом министров земских ходатайств колеблется от 72 до 95, причем большинство этих отказов никак не мотивировалось. Самодержавие видело роль дворян в местной жизни в качестве «ста тысяч полицейских» (Николай I), «добровольных чиновников на местах для наблюдения за остальными элементами общества» (Д. Н. Шипов).
Автономность дворянства от государства была достаточно относительной – дворянское большинство по бедности или из честолюбия не могло себе позволить пренебрегать государственной службой. П. А. Вяземский отметил в записных книжках 1820-х гг.: «Наши предводители [дворянства] будут всегда рабами правительства, а не защитниками дворянских прав, пока не отменят пагубного обыкновения награждать их крестами и чинами. …Где же у нас дворянство неслужащее, и в независимости ли можно упрекать нас». Сам автор этих слов вполне подтвердил их справедливость на собственном примере, вынужденный служить по Министерству финансов при Николае I, режим которого был ему глубоко антипатичен. «…В начале 1860-х гг. в Европейской России большинство и даже, пожалуй, три четверти взрослых дворян и примерно столько же дворян-землевладельцев в тот или иной период своей жизни отдали дань государственной службе» и даже «к концу столетия… 40 % дворян и примерно 50 % дворян-землевладельцев связывали себя с государственной службой» (С. Беккер).
Таким образом, русское дворянство в целом сохраняло свой традиционно служилый характер и ему было да леко по уровню привилегий до большинства европейских благородных сословий, что остро осознавалось наиболее амбициозными его представителями. Денис Давыдов приводит в своих мемуарах такой любопытный эпизод: «В 1815 году [А.П.] Ермолов, находясь близ государя [Александра Павловича] и цесаревича [Константина Павловича] на смотру английских войск… обратил внимание государя и великого князя на одного английского офицера, одетого и маршировавшего с крайнею небрежностью. На ответ государя: „Что с ним делать? Ведь он лорд“, – Ермолов отвечал: „Почему же мы не лорды?“»
С другой стороны, государство отдало дворянству в почти бесконтрольное управление крепостных крестьян – огромную часть населения империи (в 1740-х гг. – более 63 %, перед отменой крепостного права – более 34 %), но с точки зрения роста политического влияния благородного сословия это был поистине данайский дар. Сохранением крепостного права самодержавие «откупалось от политической реформы» (П. Б. Струве). Впрочем, как мы помним, этот откуп начал практиковаться еще при Алексее Михайловиче. Дворянское большинство такой расклад вполне устраивал, и реформаторы, выходившие из его среды, никогда не получали массовой поддержки. В начале XIX столетия эту ситуацию с гениальной простотой описал М. М. Сперанский: «…вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов… То, что довершает в России умерщвлять всякую силу в народе, есть то отношение, в коем сии два рода рабов поставлены между собою. Пользы дворянства состоят в том, чтоб крестьяне были в неограниченной их власти; пользы крестьян состоят в том, чтоб дворянство было в такой же зависимости от престола; первые, не имея никакого политического бытия, всю жизненную свободу должны основать на доходах, на земле, на обработании ее и, следовательно, по введенному у нас обычаю, на укреплении крестьян; вторые, в рабстве их стесняющем, взирают на престол как на единое противодействие, власть помещиков умерить могущее. Таким образом, Россия, разделенная в видах разных состояний, истощает силы свои взаимно борьбой их и оставляет на стороне правительства всю неограниченность действия. Государство, сим образом составленное, какую бы, впрочем, ни имело оно внешнюю конституцию, что бы ни утверждали грамоты дворянства и городовые положения, и хоть бы не только два Сената, но и столько же законодательных парламентов оно имело, государство сие есть деспотическое…»
По формулировке Г. В. Вернадского: «Против политических требований дворянства правительство всегда выдвигало крестьянский вопрос. Боязнь отмены крепостного права и потери, таким образом, социальной почвы под ногами заставляла дворянство, в его целом, постоянно склоняться перед императорской властью». Нередко можно услышать аргумент, что народолюбивые императоры именно потому не давали конституцию, что в гипотетический парламент набились бы богатые помещики и не дали отменить крепостное право. Но чего тогда боялись русские монархи после того, как эта отмена состоялась?
Не менее тяжелым для русского нациестроительства последствием крепостного права был создаваемый им кричащий социокультурный антагонизм между благородным и «подлым» сословиями. И дело не только в тех или иных проявлениях помещичьей жестокости. Пресловутая Салтычиха, садистски замучившая до смерти 39 человек, конечно, принадлежала к исключениям, но в целом злоупотребления помещиками своей властью были обыденным явлением. Скажем, по подсчетам американского историка С. Хока, за два года – 1826-й и 1827-й – 79 % мужчин в одном тамбовском имении Гагариных подверглись порке хотя бы один раз, а 24 % – дважды, что сопоставимо с количеством порок на плантациях американского Юга. Ярославский крепостной С. Д. Пурлевский описывает в своих воспоминаниях тягостную сцену массовой порки крестьян, возмутившихся в 1829 г. произволом управителя-немца: была «поставлена по всем деревням военная экзекуция… Целый батальон поселился у крестьян, властно распоряжаясь их хозяйством. Потом, помню, в июне месяце, в ближайшую к нашему селу деревню согнали всех окрестных жителей и оцепили. Я сам был свидетелем. Сделали круг посторонних зрителей, посредине начальство, поодаль – два палача. И более ста человек, кто помоложе, наказаны плетьми. Все, осенив себя крестным знамением, безропотно терпели истязание. Крепкого сложения люди, охраняя слабых, сами выступали вперед. Бабы жалобно кричали, дети плакали. Не имею способности передать виденное… Само начальство (кроме одного только исправника) отворачивалось и смотрело вниз».
Дело также не только в невыносимо тяжелых барщине (помещики, забиравшие на барщину три дня, считались «умеренными») и оброке (в среднем в три раза большем, чем у государственных крестьян). Самое страшное – «овеществление» крепостных совершенно аналогичное «овеществлению» рабов в классических рабовладельческих обществах (ведь и там далеко не все рабовладельцы были бесчеловечными истязателями). Крепостные (вместе со своим имуществом) фактически являлись частной собственностью помещиков, «составной частью сельскохозяйственного помещичьего инвентаря» (В. О. Ключевский), которую можно было продать, подарить, обменять, проиграть в карты – с землей и без земли, семьями и «поштучно», «как скотов, чего во всем свете не водится», по выражению Петра I; крепостными платили долги, давали взятки, платили врачам за лечение, их крали… Объявления о продаже крепостных, открыто печатавшиеся в отечественных газетах конца XVIII столетия, производят сильнейшее впечатление именно своим спокойным, обыденным (а иногда добродушно-юмористическим) тоном: «Некто, отъезжая из С.-Петербурга, продает 11 лет девочку и 15 лет парикмахера, за которого дают 275 р., да сверх того столы, 4 кровати, стулья, перины, подушки, платяной шкаф, сундуки, киота для образов и прочий домашний скарб»; «Продается лет 30 девка и молодая гнедая лошадь. Их видеть можно у Пантелеймона против мясных рядов в Меншуткином доме, у губернского секретаря Иевлева»; «Продается девка 16 лет и поезженная карета»; «Продается каменный дом с мебелью, пожилых лет мужчина и женщина и молодых лет холмогорская корова»; «Продается портной, зеленый забавный попугай и пара пистолетов»… «В ту пору, – вспоминал С. Д. Пурлевский, – людей сбывали без дальних затей, как рабочий скот. Нужны помещику деньги – несколько человек крестьян на базар. Покупать мог всякий свободный, формальных крепостных записей не было, требовалось только письменное свидетельство помещика. И целую вотчину тоже можно было поворотить на базар. На это водились люди вроде маклеров (они же занимались ябедами в судах, водя знакомство с богатыми)».
В конце XVIII в. «крепостные рынки» открыто действовали даже в Петербурге. В начале XIX в., при либеральном Александре I скованные помещичьи люди для продажи их в розницу открыто свозились на Урюпинскую ярмарку в Рязанской губернии, «на которой парней и девушек покупали преимущественно армяне для сбыта в Турцию» (М. И. Пыляев). На Макарьевской ярмарке крепостных перепродавали в рабство кочевникам-азиатам. Ф. Ф. Вигель, бывший в 1826–1828 гг. керченским градоначальником, вспоминает, как местные греки, не имевшие права владеть крепостными, тем не менее покупали их на тамошней ярмарке через подставных лиц. А чего стоит практика сбыта русскими офицерами, служившими в Финляндии, своих «рабов» местным жителям, на что в 1827 г. был даже наложен высочайший запрет! Гуманный просветитель Н. И. Новиков, когда у него возникла нужда в деньгах, продал крепостного, ранее добровольно разделявшего с ним заключение в Шлиссельбурге. Жаловаться на произвол своих господ рабам было практически некуда. При Екатерине II подобные жалобы рассматривались как тяжкие уголовные преступления, подлежащие битью кнутом, преданию суду и ссылкой в бессрочную каторгу с зачетом помещику в рекруты. Запрещалось принимать от крепостных доносы на их владельцев и всю дореформенную часть XIX столетия.
Когда одна часть этноса в буквальном смысле слова торгует другой, они (эти части) никак не могут образовать единой нации. Нет ничего удивительного, что в сознании даже наиболее просвещенных представителей дворянства (исключения единичны) по отношению к крестьянам (а отчасти и к другим сословиям) по крайней мере до войны 1812 г. царил самый настоящий социальный расизм. Е. Н. Марасинова, проанализировав огромный массив частной переписки дворянской элиты последней трети XVIII в., пришла к выводу, что «по отношению к крестьянству у авторов писем преобладал взгляд помещиков-душевладельцев, которые видели в зависимом сословии в первую очередь рабочую силу, источник доходов… живую собственность… объект руководства и эксплуатации… Авторы писем не видели в зависимом населении ни народа, ни сословия, ни класса, а различали лишь особую группу иного, худшего социального качества. „Народом“, „публикой“, „российскими гражданами“, то есть единственно полноценной частью общества, было дворянство, а крестьянское сословие представлялось… „простым, низким народом“, „чернью“… Крестьянину, олицетворявшему „низкую чернь“, была свойственна грубость поведения, примитивность языка, ограниченность чувств, интеллектуальная ущербность».
«Во всех своих сношениях с простым народом высший класс видел в нем не цель, а средство, и только одно средство, рабочую силу и ничего более. Все, что могло образовать его, развить в нем человечность, отстранялось сначала по невежеству, потом по системе, в основание которой полагали ту несправедливую и антисоциальную мысль, что дикарем управлять легче», – писал уже в 1841 г. в своей замечательной записке «О крепостном состоянии в России» А. П. Заблоцкий-Десятовский.
Особенно обильно антикрестьянские эскапады произносились представителями благородного сословия при обсуждении возможности отмены крепостного права. Аргументация против была весьма разнообразна, но суть всегда сводилась к одному: крестьянам свободу давать никак нельзя. Потому ли, что «российский народ сравнения не имеет в качествах с европейскими» (мнение керенского дворянства в Уложенной комиссии 1767 г.), еще бы, «ведь русский крестьянин не любит хлебопашества (!) и пренебрегает своим состоянием, не видя в нем для себя пользы» (Ф. В. Ростопчин); или потому, что «уславливаться рабу с господином в цене и свободе почти невозможно», да и кто, кроме помещиков, «которые суть наилучшие блюстители или полицмейстеры за благочинием и устройством поселян в их селениях», сможет удержать «поселян» «от разброду» (Г. Р. Державин); кроме того, «земледельцы наши прусской вольности не снесут, германская не сделает их состояния лучшим, с французскою помрут они с голоду, а английская низвергнет их в бездну» (отстаивает русскую самобытность знаменитый историк И. Н. Болтин); ну, и, наконец, без крепостных «у иного помещика некому было бы и студено искрошить, а не только сделать какой фрикасей» (из записки безымянного автора в Вольное экономическое общество).
Замечательно, что «мужикам» запрещалось иметь общие фамилии с дворянами, в 1766 г. было принято официальное постановление о том, что рекрутов, носящих дворянские фамилии, «писать отчествами». «Генерал-майор Чорбай, шеф гусарского полка при Павле I, так ревностно преследовал дворянские фамилии своих солдат, что их всех почти назвал Петровыми, Ивановыми, Семеновыми и т. д., отчего даже произошли большие затруднения для военной коллегии» (А. В. Романович-Славатинский). Дворяне всячески стремились отгородиться от «черни», в частности, Московский университет долгое время не считался среди них престижным учебным заведением, ибо был открыт для представителей всех сословий. Ему предпочитали закрытые дворянские училища и пансионы. Социальное неравенство могло проникать даже через стены святых обителей: известны монастыри, где постригались только благородные.
О культурной отгороженности дворянства от «народа» в XVIII в. нимало не печалились. «Юности честное зерцало», напротив, поучало, что «младые шляхетские отроки должны всегда между собой говорить иностранными языками, дабы можно было их от других незнающих болванов распознать, дабы можно было им говорить так, чтобы слуги их не понимали». «Шляхетские отроки» это наставление подхватили с таким энтузиазмом, что даже накануне войны 1812 г. «высшее общество… говорило по-русски более самоучкою и знало его понаслышке» (Н. Ф. Дубровин), за исключением наиболее экспрессивной части «великого и могучего», которая использовалась для общения с подлым народом. А. М. Тургенев, по его словам, «знал толпу князей Трубецких, Долгоруких, Голицыных, Оболенских, Несвицких, Щербатовых, Хованских, Волконских, Мещерских, – да всех не упомнишь и не сочтешь, – которые не могли написать на русском языке двух строчек, но все умели красноречиво говорить по-русски» непечатные слова. Даже в конце 1830-х гг. в семействе князя М. Н. Голицына, по воспоминаниям служившего там в юности учителем его детей С. М. Соловьева, «все, кроме прислуги, говорят… по-французски, и молодых французиков, то есть княжат, я обязан учить чуждому для них, а для меня родному языку – русскому, который они изучают как мертвый язык… я был в доме единственный русский не лакей, говоривший не иначе как по-русски, и потому гувернантка-француженка, разливавшая чай, не иначе обращалась ко мне как „m-r Russe!“».
«Простонародное» отождествлялось с «допетровским», «неевропейским», «нецивилизованным». Такой истинно просвещенный человек, как А. Т. Болотов, впервые побывав в 1792 г. на деревенском празднике, так передает свои впечатления: «На что смотрели и сами мы, как на невиданное никогда зрелище, с особливым любопытством, и не могли странности обычаев их, принужденности в обрядах и глупым их этикетам и угощеням довольно надивиться… И глупые обряды их при том ажно нам прискучили и надоели». Н. М. Карамзин, опубликовавший уже «Бедную Лизу», в одном из писем 1793 г., иронизируя над «дебелым мужиком, который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря, ай парень! что за квас!», констатирует: «Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей». Культурный отрыв «благородных» от «подлых» и усиление социального неравенства шли рука об руку, взаимно дополняя и усиливая друг друга. И даже распространение идей французского просветительства не слишком смягчало нравы: «Вольномыслящий тульский космополит с увлечением читал и перечитывал страницы о правах человека рядом с русскою крепостною девичьей и, оставаясь гуманистом в душе, шел в конюшню расправляться с досадившим ему холопом» (Ключевский).
Лишь в следующем столетии в этой ситуации стали видеть трагедию. Вот, скажем, принадлежащая перу А. С. Грибоедова «Загородная прогулка» (1826). Лирический герой слушает русские песни в исполнении крестьян и крестьянок и предается грустным размышлениям: «Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами». «Дворянство сделалось как бы другим народом, удалилось на огромное расстояние от крестьянина; утратило всякую моральную связь с ним…» – подтверждал в 1841 г. грибоедовский диагноз А. П. Заблоцкий-Десятовский. «Отличаясь от народа привилегиями, образом жизни, костюмом и наречием, русское дворянство уподобилось племени завоевателей, которое силой навязало себя нации, большей части которой чужды их привычки, устремления, интересы», – писал в 1847 г. Н. И. Тургенев.
Ничего удивительного нет в том, что «подлые» тоже не считали «благородных» своими. Крестьяне не оставили на сей счет письменных источников, ибо в большинстве своем были неграмотными, но убедительнее любых слов это доказывает жестокая и кровавая резня («прекровожаждущий на благородных рыск», по выражению Г. Р. Державина), устроенная «господам» «рабами» во время пугачевского восстания, когда было убито в общей сложности около 1600 помещиков, включая их жен и детей, и около тысячи офицеров и чиновников. Настоящая паника царила среди дворян во время войн с Наполеоном, боялись, что он объявит об отмене крепостного права и пугачевщина повторится. Французский император действительно размышлял над возможностью освобождения крепостных в России, но так и не решился на это. Но даже слухи о том, что «француз хочет сделать всех вольными», вызвали весьма значительные народные волнения. Накануне отмены крепостного права, по сведениям М. П. Погодина, крестьяне ежегодно убивали около тридцати помещиков.
Тот же Погодин в письме Н. В. Гоголю от 6 мая 1847 г. рассказывает потрясающую историю одного из таких убийств: «В Калужской губернии один [помещик] (Хитров) блудил в продолжение 25 лет со всеми бабами, девками – матерями, дочерьми, сестрами (а был женат и имел семейство). Наконец какая-то вышла из терпения. Придя на работу, она говорит прочим: „Мне мочи нет, барин все пристает ко мне. Долго ль нам мучиться? Управимся с ним“. Те обещались. Всех было 9, большею частию молодые, 20, 25, 30 лет. Приезжает барин, привязал лошадь к дереву, подошел к женщине и хлыстнул ее хлыстом. Та бросилась на него, прочие к ней на помощь, повалили барина, засыпали рот землею и схватились за яйца, раздавили их, другие принялись пальцами выковыривать глаза и так задушили его. Потом начали ложиться на мертвого и производить над ним образ действия: как ты лазил по нас! Два старика стояли одаль и не вступались. Когда бабы насытили свою ярость, они подошли, повертели труп: умер, надо вас выручать! Привязали труп к лошади, ударили и пустили по полю. Семейство узнало, но не рассудило донести суду, потому что лишилось бы десяти тягол (оно было небогато), и скрыло. Лакей, рассердясь на барыню, прислал чрез месяц безыменное письмо к губернатору, и началось следствие. Девять молодых баб осуждены на плети и каторгу, должны оставить мужей и детей. Как скудна твоя книга [„Выбранные места из переписки с друзьями“] пред русскими вопросами!» Такая вот крепостная эротика…
В XIX в., несмотря на постепенную эволюцию дворянского дискурса от социального расизма к сентиментальному «народничеству», на практике, с точки зрения преодоления дворяно-крестьянского социокультурного раскола, изменилось немногое. Дворянство в своей массе оставалось главным тормозом отмены крепостного права, без чего никакое создание единой нации было невозможно. Но даже если взять лучших его представителей из интеллектуальной элиты, проливавших слезы над крестьянскими страданиями, – кто из них воспользовался указом о вольных хлебопашцах 1803 г.? Из значительных фигур на память приходит только простодушный пьяница Н. П. Огарев, даже его ближайший друг и соратник А. И. Герцен, символ русского свободолюбия, на это не решился. Ни декабристы, ни Пушкин, ни славянофилы, ни западники не торопились подкреплять свое народолюбие личным примером. Объяснения этого факта могут быть разными, но самое честное, вероятно, принадлежит М. М. Сперанскому, написавшему в частном письме, что он боится потерять 30 тыс. годового дохода. Когда же дело дошло до государственной реформы, помещики постарались провести ее с минимальными потерями (или даже с выгодой) для себя. В Центральном районе крестьяне потеряли 20 % земли, а на Черноземье – 16 %. Освобожденные «поселяне» изначально были поставлены в условия катастрофического малоземелья.
После реформы дворянство и крестьянство продолжали жить в разных, почти не сообщающихся социокультурных мирах, законсервированных путем создания крестьянского общинного управления с особым правовым и культурным полем. Продолжая оставаться важнейшей частью имперской элиты, дворянство, к сожалению, не показывало пример социально ответственного поведения. Достаточно посмотреть, как происходила раскладка налогового бремени: «В 1897 г. дворяне в среднем платили с десятины своих земель 20 коп. налогов; нищее крестьянство платило с десятины 63 коп. налогов и 72 коп. выкупных платежей, всего 1 руб. 35 коп. – в семь раз больше, чем дворяне» (С. А. Нефедов). При этом помещики через Дворянский банк получали ссуды в 7–8 раз больше, чем заемщики Крестьянского банка. Кроме того, «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550-м» (Д. Ливен).
Ф. А. Степун, уже в эмиграции, превосходно сформулировал суть дворянского взгляда на крестьян: они ему виделись скорее «каким-то природно-народным пейзажем, чем естественным расширением человеческой семьи (о своих крестьянах наши помещики-эмигранты чаще всего вспоминают с совершенно такой же нежностью, как о березках у балкона и стуке молотилки за прудом)…». Все славянофильско-народнические сказки о крестьянине как о смиренном, многотерпеливом страдальце с просветленным взором есть не более чем завуалированное идеологическое обоснование дворянского доминирования. Американская славистка К. Б. Фоейр остроумно показала «объектное» отношение дворян к крестьянам на примере «Войны и мира»: «…для Толстого народ (в смысле простонародья) в русском обществе играл лишь второстепенную роль; простолюдины были объектами, а не субъектами, материалом, а не творцами… Стоит, например, перечислить основных героев „Войны и мира“, а затем второстепенных и третьестепенных персонажей, чтобы убедиться в том, что при этом мы все еще не выйдем за пределы дворянского круга. Платона Каратаева можно назвать исключением, но он скорее ходячая идея, чем живой персонаж, он служит лишь поводом для озарения Пьера. Каратаев играет в романе по отношению к Пьеру роль, в чем-то аналогичную той роли, что играет для князя Андрея внезапно зазеленевший дуб. В романе крестьяне играют лишь второстепенные роли, и это вполне адекватно политическому мировоззрению Толстого. Они похожи на природные силы – неразумные и бессознательные. Именно поэтому Толстой объединяет их с помещиками – дело не в том, что он интересуется желаниями крестьян или ценит их мнения: для Толстого прав тот, кто находится в гармонии с природой». (Разумеется, эти оценки не распространяются на позднее творчество Льва Николаевича.)
Очень немногие могли почувствовать истинное положение дел. С. Е. Трубецкой вспоминает, как его тетка, мать будущего евразийца Н. С. Трубецкого, как-то раз сказала ему и сыну: «Знайте, что мужик – наш враг! Запомните это!» 1905 и 1917 г. с избытком доказали правоту этой проницательной дамы.
Своими исключительными привилегиями и европеизированной культурой дворянство было отгорожено не только от крестьянства, но и от других сословий, которые потенциально могли бы составить с ним «нациестроительную» коалицию, – духовенством и горожанами. А ведь даже в Польше, где разрыв между шляхтой и «хлопами» был не менее велик, такая коалиция сложилась.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК