А ИДИ ТЫ В ЛЮДИ!

А ИДИ ТЫ В ЛЮДИ!

Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.

«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».

Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.

Человек за все платит сам.

А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.

Молодость, заявляющая о себе, — это нормально, это выход личности во внешний мир, это просьба к миру: признайте меня, я есмь. Извне эта проблема и решается: мир тебя замечает. Тебя вводят в мир.

Умудренный опытом литератор Георгий Радов предлагает; «не пора ли размолодить?» — соглашаются все — и получаешь путевку под солнце.

Но «молодость» поэтов, которые гуляют по миру в возрасте Иисуса Христа и Ильи Муромца — это уже не внешняя, неизбежная и законная молодость. Это — качество внутреннее, закоренелое, это качество духовной структуры, отпечатавшееся не в отроке, но в муже. Это уже не молодость, естественная в органическая, а то странное состояние духа, которое Л. Жуховицкий удачно назвал: взрослые дети», — это состояние не разрешить, и добрый Георгий Радов тут ее поможет, — оно преодолевается только изнутри, опытом, а не словом, собственным усилием, а не знаком извне, творчеством, а не положением.

Поэты, которые десять лет назад выразили наше юное смятение, — преодолели первую свою молодость. Они заявили о себе, выразили себя, утвердили себя. И получили то, чего добивались, — признание,

Они не преодолели еще другой, внутренней своей молодости, духовного детства своего. Ах, если бы Жуховицкий был неправ, и словечко это: "взрослые дети" можно было бы просто отбросить! Но жалость в том, что прав, прав Жуховицкий, и его определения как-то неуловимо прочно пристают к тем нашим поэтам, которые, как он сказал, движутся от лермонтовского возраста к пушкинскому.

Они-то, может быть, и верны себе — да вокруг все переменилось. В ходе вещей — в самом духовном строе нашем — переменилось. В этом драма Евтушенко в близких ему поэтических сверстников: она разбудили беса, с которым не могут совладать; они помогли сформировать в нас тот духовный строй, перед проблемами которого все более чувствуют свое бессилие; они вызвали жажду которую уже не могут утолить.

Где-то в самом истоке надо искать непреодоленную их наивность (впрочем, почему «их»? нашу!), которая в свой час помогла нам открыть мир заново, а теперь влачится, как за змеей старая кожа. Без их первых завоеваний не было бы и теперешних слабостей. Но теперешние слабости — это все те же их первые завоевания.

Среди поэтов, которые десять лет назад помогли нам осознать себя, были всякие: буйные и спокойные, подвижные и основательные, неуловимо меняющиеся я резко-определенные. Основательные и определенные строили прочнее и перестраивались медленнее, В резко вычерченных чертогах их поэзии легче видеть связь и последовательность частей, логику развития. Среди меняющегося мира такие поэты стоят как незыблемые константы; не колеблясь от мгновенных веяний, они выражают лишь крупные, отстоявшиеся, длительные контуры опыта, я лишь крупные повороты духовного пути. Они — как верстовые столбы на нем, прочные и незыблемые.

Жуховицкий назвал одну из таких фигур: Роберт Рождественский.

Последнее время стали хорошим тоном ласковые упреки в его адрес: он и холодноват, и суховат, и резковат, или, как принято в таких случаях изъясняться вежливо, — поэт работает ниже своих возможностей.

Должен сознаться: последнее время я действительно чувствую, что стихи Рождественского не дают мне ответов на новые внутренние вопросы. И ведь правда, дорогой Леонид, у нас есть моральное право судить его строго? Ведь это мы, студенты 1955 года, вырывали из газеты на память первую поэму Рождественского, это мы быпи той читательской средой, где его популярность, мы мысленно укладывали в его громогласные филиппики свой неокрепший гнев против мещан и свой первый трепещущий вызов судьбе. И мы чувствуем теперь, сколь многое остается за пределами этой рождественской громогласности… А все же…

А все же я не могу откреститься и никогда не открещусь от поэзии Роберта Рождественского. Потому что выраженный им душевный опыт был родствен моему, я значит — вживлен в меня как моя ступень в самому себе. Больше скажу: воплощаемый Рождественским тип отношения к мару — тип, закономерно господствующий сегодня. Дело вовсе не в том, лучше или хуже сработал он последний цикл. Дело в реальном развитии выражаемой им жизненной позиции.

Нет, я не могу и теперь отрешиться от этой поэзии, хотя теперь я нахожу ей в своей душе несколько иное место, чем прежде. Роберт Рождественский — это наше здравомыслие, наше душевное здоровье; это наша природная цельность, наша земная энергия, наше первое самоопределение в близком мире. Роберт Рождественский — это наше незнание разлада, это наш спокойный, изучающий взгляд на тревоги, еще не захватившие нашего духовного состава, еще подступающие извне. Роберт Рождественский — первоначальжя, детски-чистая вёра наша в бескрайностъ наших сил.

Теперь, Леонид, я возвращаю вес к заглавию вашей статьи. «Взрослые дети времени» — как это точно сказалось! Мы с вами, теперь еще в чем-то дети, не знающие сомнений, безмерно доверчивые дети природы. Это неизбежный этап развития личности: накопление энергии, нащупывание почвы под ногами, ощупывание вещей руками. Но только ли? Поэзия Рождественского — только ли этап нашего духовного развития, только ли верстовая веха на пути? О, больше. Это драгоценный земной круг нашей жизни, наш естественный состав, здоровый душевный склад, без которого человек ни жить не может, ни думать, ни обновляться духовно. Она всегда будет с нами — стройная, энергическая, трезвая поэзия Роберта Рождественского.

Нет, он не стал писать хуже — он лучше стел писать. Не в нем перемена — во мне перемена. Перемена эта — во многом результат действия на нас поэзии техже молодых поэтов. Они же я помогли нам подняться до таких вопросов, перед которыми сами бессильны. И вспомните, что пять дет назад, в самый разгар успеха тогдашних молодых аоэтов — что писала о них тегдашня так называемая "молодая критика»?

— Братцы, это не все! Только не думайте, что это все! Вы упоены внешним обновлением. Ваш герой меняет слова и одежды. Это все внешний эффект. Есть еще нечто…

Это Б.Сарнов говорил: "нечто". Я над этим словом иронизировал, во ничего более дельного и сам сказать не мог. Я и теперь затрудняюсь определить свое чувство во «внешних словах». Но у наших поэтов отсутствует… нечто, более высокое и всеобщее, чем земной круг материального устроения жизни, пусть даже дополненный усиленной душевностью, стоящей в том же кругу. Я должен знать, какой у «всего этого» высший нравственный смысл, найти духовное оправдание и "Большой Работе", и напору любовных чувств. Я должен ощущать беспредельность своего бытия. Я не могу читать без горечи в вашей и яркой статье, Леонид, как вы признаетесь, что романтике давно уже стала для вас «работой» как вы объявляете: не пора ли художникам подойти к несчастной любви не с мистически восторженным ужасом, а по деловому, как к очередной проблеме человековедения. Я поставлен в тупик вашей формулой: "толысо решив судьбы мира, человек может решать свою собственную судьбу…" Помилуйте» да ведь из людей мир-то состоит! Я понимаю, когда человек мир начинает переделывать — с себя. Я не понимаю, какой мир станет он переделывать, оставляя себя в стороне, и что это за «мир» такой? Миражи ледяные? И уж особое спасибо вам, Леонид, за любовь = очередную деловую проблему, решайте ее сами, а я боюсь. Вот весь этот сказавшийся в статье вашей душевный склад, когда человек знает либо беспочвенную романтику, либо беспросветную работу, и ничего третьего, в чем получали бы высшее освящение в романтика, я работа, — и есть та читательская почва» на которей прочно стоит Роберт Рождественский.

Почва прочная, но не вечная.

Ведь и он дрогнул теперь — железный, звенящий поэт Рождественский.

"Мне все труднее пишется»…

Извне ничто не мешает: широко печатается, читается в даже, как выясняется, «моден».

Так что же?

Изнутри сомнение. Самим естественным развитием своим подводит себя поэзия к качественному скачку, необходимость которого теперь так ощущается. Свободно развиваясь, поэзия обнажает в себе замкнутый логический круг, который надо изнутри и преодолеть.

Он не преодолен еще. В какав бы дальние странствия ни отлетал наш герой, у него всегда измерен обратный путь к земле. Поэзия хочет штурмовать небо — и не может отвлечься от тяги, приковывающей человека к земле. Она ненавидит остановившийся, вещный обывательский уклад, но в последнем, в самом далеком горизонте — видит и воспевает то зримое, ощутимо-вещественное устроение человека которое само во себе грозит вернуть человека на его первый горизонт — к вещам. Она воспевает человека-гегемона, человека-хозяина, человека-распорядителя; у которого вся человеческая энергия направлена на самое себя.

Печальный парадокс: человек, ставящий конечной целью лишь свое естественное существование, лишь себя ставящий себе целью в конце концов идет по кругу и объявляет себя чистых средством, и ищет вне себя цели, к которой можно «лечь ступенькой», и без этой внешней цели «гаснет». Существование, внутренне замкнутое на себе, как на последней цели, начинает отрицать, профанировать себя, задыхается в этой кольце.

Разрыв замкнутого кольца нужен мне сегодня! Безмерности, беспредельности ибо кроме математической завершенности, в нашем бытии есть еще бездонная жажда смысла, неизмеримо высшего, чем масштаб отдельного человека и его осязаемого опыта длиной в пять-шесть десятков лет и шириной в диаметр твердого земного шарика. Эта жажда в нас живет, и в поэзии нашей живет. Нам уже мало "свернуть шею" злу, как рвется это сделать Роберт Рождественский. Мы хотим понять, откуда зло, мы не просто скрутить его хотим — изжить хотим. Оправданы лишения, оправданы усилия, Некрасовым увековеченные: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Коржавин задумывается: а сама нужда в этом — откуда? Помните его великолепные строки:

А кони все скачут и скачут,

а избы горят и горят…

Это — прорыв кольца механической определенности, то чувство, которое когда-то гениально выразил Байрон, описывая, как бог вылечил ужаленного змеем ягненка: а что ж ты не сделал тек, чтобы змей вообще не жалил этого ягненка? Да, это вопрос, выпадающий из нашего привычного ряда, вопрос как бы на другой плоскости; Так вот, мне в нужна теперь эта «другая плоскость»! Мне нужна бесконечная тревога о справедливости, а на перераспределение энергии в замкнутом мире. Мне нужно то, что древние называли катарсисом, — чувством неостанавливающейся духовной катастрофы, непрерывного мучительного обновления всего духовного состава… То-есть того самого качестве не хватает мне, коего открывателем, а потом я тонким эксплуататором в нашей поэзии стал Андрей Вознесенский. Потому» кстати» и стал» что в воздухе носилось.

Мучительно возмужание? Да, мучительно. Но не век же нам ходить в детях! Извне решить проблему "молодости" ничего не стоит. Внешне проблема стоит до тех пор, пока дитятко ждет, что его извне признают. Но вот родители извлекают его ив детского угла и сажают за общий стол. Признали! Теперь чадо должно говорить само. Тут-то и начинается самое трудное и самое ценное — преодоление детства изнутри, своим творчеством, своим опытом. Подпорок больше нет: ты — и мир. Тревожное, захватывающее дух ощущение. Но только изведав его, изживаешь в себе наивное самочувствие жизнерадостного румяного бутуза, не знающего, откуда что берется, и откуда взялся он сам с его румянцем. Об этом нечего жалеть: приобретаешь опыт бесконечно ценнейший.

"Мне все труднее пишется»…

Дрогнул-таки железный.

Сидит перед ним добрый, старый, ссутулившийся Светлов… Усталая романтика, свет вечерний — невероятный мотив у прежнего Рождественского. Он был всегда слишком по-земному здоров, чтобы думать о вечерних часах, мысль о смерти просто не присутствовала в его организме, он о ней не знал, он о ней ни думать, ни говорить не хотел — разве если только к словупридется. Смерть и впрямь была — «слово», звук пустой, выдуманная старая карга с косой: дал ей ж ухо и пошел дальше. Смерть была — та же жизнь, недостаточная жизнь, приостановившаяся жизнь — смерти, как конца просто не было в природе. Десять лет поэт Рождественский не знал о ней ничего. Потом как обвал, пришла поэма "Реквием".

Я писал тогда о ее риторичности. Я эту риторичность и теперь вижу. Но и тогда и теперь я не мог читать эту поэму баз боли и потрясения. Может быть, это факт моей личной биографии, и я иначе воспринимал бы стихи» если бы мой отец в 41 году не сгинул под Великими Луками. Но я и не хочу воспринимать стихи иначе, чем лично, — стихи для живых людей пишутся. Меня потрясала в "Реквиеме" исступленная, отчаянная жажда оправдать гибель отцов. Всем оправдать: новой жизнью и новой работой, земной травой и ясным небом, нашими песнями и нашими стройками.

Прошло еще немного времени, и вот — стихотворение «Базар того года». Старичок-фокусник на базаре военных дет. "Подходила публика. Смеялись бабы в голос. А мальчика замерший — как громом поражен — вдруг сказал: "Дедушка… Продай мне фокус… Чтобы в конце фокуса папа пришел.

Я не знаю, Леонид, что модно и что не модно в поэзии. Я в этом не специалист. Я знаю лишь правду жизненного состояния. И я говорю сейчас о самом главном для меня. Если бы не была оправдана гибель солдат в той войне — я не нашел бы себе места на земле. Я должен знать, что она оправдана. Делами оправдана, победой оправдана. Это сознание должно жать во мне. Но и другое должно жить… какой-то нелогичный вопрос к богу: зачем ты не сделал так, чтобы они вообще не погибли? А может, «в конце фокуса» ход истории задним числом переменится? Нет, не переменится? Они погибли, и это непоправимо.

В свете этого, во тьме этого обстоятельства меня не очень волнует качество рифм и то, какие отметки поставят поэтам критики.

Я хочу, чтобы было ясно, о чем написана эта статья.

1965

Примечание 2000.

Эта статья написана о том, что невозможно жить без Бога. Хотя в ту пору мне и в голову не пришло сказать об этом «ясно». И не только по соображениям цензурно-редакторским, но и потому, что мне, воспитанному в атеизме, невозможно было эдак запросто, переменив слово, переменить веру. Мир, предназначенный для счастья и полученный нами, «шестидесятниками», в наследство, стал гаснуть, терять краски, терять перспективу. Поэты, разумеется, было тут решительно неповинны. Но я был «литературный критик» и пытался честно отрабатывать свой хлеб. Леонид Жуховицкий, с которым мы полемизировали в журнале «Смена», чувствовал то же самое. И тоже не говорил «ясно».