ПРЕОДОЛЕНИЕ ОДИНОЧЕСТВА

ПРЕОДОЛЕНИЕ ОДИНОЧЕСТВА

Начинал Владимир Максимов вроде бы как исследователь «молодой души», как писатель «становящегося характера». Но его проза была совершенно лишена того чисто умственного красования, каким отличались начинавшие вместе с Максимовым исследователи «молодой души», — максимовская проза и теперь не щеголяет внешним умничаньем, она вскормлена на тяжелых, земных сюжетах, на таежном опыте, на хлебе и воде.

И к распространенной теперь «прозе быта» В. Максимова не отнесешь: он чужд спокойного и методического интереса к каждодневности, у него не найдешь ни обилия подробностей, ни чисто социологического мышления, которые отличают эту «прозу быта». Максимов слишком нестроен, прерывист, его сюжеты исключительны, его характеры несут романтическую возбужденность поиска, для него подробности — не самоцель, а символика, и нужны они не для «картин жизни», а для «исканий духа».

Наконец, пытались отнести В. Максимова к «лирической прозе». Надо, однако, представить себе стилистику современной «лирической прозы» с ее туманами, с размытостью контуров, с ее мечтательными ритмами и сказовой интонацией, чтобы почувствовать всю странность того, что среди «лириков» оказывается Максимов — этот жесткий, жестокий, почти исступленный исследователь мятущейся души, совершенно чуждый элегии, сводящий своих героев на очные ставки в почти театральных ситуациях, — вот уж где никакого лирического тумана!

И все-таки… почитайте критические статьи о В. Максимове. Эпитет «лирический» всплывает в этих статьях — невзначай, вдруг, с оговорками, но всплывает непременно. Это понятие то соединяется с каким-то чисто «максимовским» определением (А. Бочаров писал о «лирической напряженности» прозы Максимова), то описывается косвенно (И. Гринберг говорил о максимовской способности «решительно группировать жизненные факты» — эта «решительностью явно независима от логики внешних фактов она имеет какой-то иной источник). Я хочу сослаться также на точное наблюдение С. Ереминой (ее статья о В. Максимове в «Московском комсомольце» кажется мне одной из лучших): заметили ли вы во всех повестях Максимова настойчиво повторяющийся лейтмотив: «Я с трудом расклеиваю веки…» — мотив пробуждения, тот момент, когда сон переходит в явь, когда человек на какое-то мгновенье изумляется яви…

Можно, конечно, исследовать в его повестях явь: эмпирический опыт, картины жизни. Можно сказать, что в повести «Мы обживаем землю» описаны трудности таежной жизни бригады плотников, которые проходят по необжитой земле впереди геологов, готовя для тех жилье. Можно перечитать «Дорогу» — как повесть об освоении Севера, о том, как сквозь тундровые хляби люди тянут стальную нитку дороги. Можно увидеть в повести «Жив человек» историю раскаяния уголовника. И так далее. Если видеть в Максимове только тематический план, то, пожалуй, его проза покажется чересчур специальной: «перековка уголовников» — и тут Максимов неоригинален.

Понять его оригинальность можно, только поняв существо суть его поиска, глубину его внутреннего состояния. Именно это внутреннее состояние повествователя диктует здесь и стилистику, и сюжеты, и пафос.

Максимовская проза субъективна. Но это не та субъективность, к которой нас приучила так называемая «лирическая проза». Максимов — не мечтатель, созерцающий горизонты, а уж скорее неистовый режиссер, заставляющий актеров сшибаться насмерть. Или — неистовый следователь, который устраивает очные ставки. Он одержим жаждой дойти до сути, до смысла человеческой судьбы. Его проза — это, конечно, философская проза, вот что держит ее, вот что искупает в ней и тяжелую словесную ткань, и тяжелую символику подробностей, и тяжелую драматическую непоправимость сюжетов. Максимов-прозаик прямо связан в моральных исканиях с проблематикой современного человека, он отвечает не столько «жажде чтения», сколько «жажде понимания».

В его повестях — философское «гравитационное поле», люди здесь действуют как бы в духовно символической сфере. Здесь нет пластики описаний, нет музыки слова, нет того ощущения, будто перед вами — сама действительность. Нет, это проза громоздкая, субъективная, проседающая под тяжестью слов. Чувствуется учеба у молодого Горького. «Гривастые волны с грохотом били в берег и, насытясь до черноты его суглинистой крошкой, отступали назад, чтобы уже через минуту вновь кинуться на приступ медленно отступающей тверди…»

У Максимова немыслима та лукаво-артистическая ирония, которая у многих современных писателей (от В. Шукшина до И. Друцэ и от В. Аксенова до В. Белова) часто смягчает текст. Нет, у него все серьезно, впрямую серьезно, безоглядно серьезно.

Десятилетие назад В. Максимов начал свою первую повесть с горьковской фразы, которую можно ставить эпиграфом ко всей его прозе: «Знаю ли я людей?»

Этот вопрос не мог бы прийти в голову, скажем, городскому рефлексирующему герою Андрея Битова, — тот занимался другой темой: знаю ли я себя?

Этот вопрос чужд и современным знатокам деревенской души, скажем, Василию Белову, который настолько изначально слит с людьми и не умеет отделить себя от них, что вряд ли он понимает, как это можно подойти к ним вот так, извне.

Максимовский герой — на вечном распутье. И для него поиски своего места становятся вопросом жизни всех. Знать людей, найти с ними связь, понять смысл своего пути к ним — здесь это проблема почти всепоглощающая.

Максимов исследует человеческое самосознание на изломе. Он всматривается в линию излома. Его герой — странник, обломок, человек, отломившийся, ушедший от людей. Если с точки зрения внешней тематики Максимов — писатель «перековывающегося» уголовного мира, то с точки зрения этики — он исследователь резко отчеркнутого личного, индивидуального, заброшенного в пустоту сознания, которое пробует жить в зверином одиночестве, но начинает гибнуть без людей, и тогда открывает в себе нравственное начало. Это типичная драма отдельности, отделенности, и — по традиционной схеме — это никакая не «лирика», и не «эпос», а явная «драма».

Максимов драматичен, драматургичен, почти театрален. Повесть «Стань за черту» есть не что иное, как разыгрывание нравственной драмы перед зрителем, спрятанным за занавеской, драмы, где есть и режиссер и актеры — те самые дети, что решают: прощать или не прощать преступника-отца и которых мать по очереди приводит в дом, чтобы отец из-за занавески мог услышать их решение. Даже и занавес есть, хоть он и не поднимается.

Вы каждую секунду ощущаете театральность мизансцены и вместе с тем чувствуете неподдельность текста. Парадокс! Но то, что у другого писателя показалось бы выспренним лицедейством, у Максимова сохраняет вкус правды. Разгадка здесь одна: его проза настолько прикована к своей проблематике, что не слишком заботится о внешнем обыденном правдоподобии. Все остальное вполне можно воспринять как «лирический беспорядок» описаний, если упустить то главное, чем спаяны воедино странно распавшиеся, перемешанные, причудливо соединенные элементы, — если упустить нравственный опыт личности.

Что соединяет воедино элементы, если в стиле нет той обволакивающей связующей силы, которая сопрягает концы уже хотя бы одной интонацией. Нет и той всеохватывающей любви к мирозданию, которая в современной лирической прозе создает ощущение своеобразного панпсихизма: каждая травинка — сестрица…

Максимов отдает этому поветрию чисто внешнюю дань: «Видела до того, к примеру, дерево, думала — дерево и есть, только оно вдруг для меня листиком всяким, былинкой затрепетало. И у речки — всякая струя в отдельности». Но этот мотив (из наиболее противоречивой повести «Стань за черту») для Максимова не характерен. Душа предметов — не его принцип, и мир в его представлении — отнюдь не взаимосвязанная гармония, а острая сшибка, почти слепая, почти случайная сшибка обстоятельств.

Тоскуя о солидарности, отыскивая свой путь к людям, максимовский герой мучительно размышляет; ему нужен ответ, истина, «философский камень», он живет в атмосфере жесткого выбора, жесткой мысли и жесткой истины. Путь к людям лежит через осмысление их жизни. Отсюда — страсть максимовских героев к разговорам, в которых вся суть…

Его герои, сходясь на случайных перепутьях, тоскливо смотрят в глаза друг другу: «Эх, не вышло разговора!» Жажда разговора, того самого «русского спора», где все — до дна, — вот их главная жажда. И все люди, все события, все малые детали максимовской прозы настроены на эту волну смысла, все ловят единую связь вещей и событий, ищут миру всеобщий понятийный контур.

В повести «Дорога» Иван Васильевич Грибанов размышляет: «Ведь ничто не исчезает бесследно, не может исчезнуть! Даже самая бессмысленная работа составляет другую, не осязаемую наощупь, но человечески определенную ценность — опыт».

Ничто не исчезает! Все должно иметь смысл! Ни добро, ни зло не прячет концов. Всему воздается — вот тот нравственный фермент, который сплачивает воедино элементы максимовской прозы. Мы еще увидим и сильные и слабые стороны этой этики воздаяния. Но пока отметим ее неотвратимость для Максимова: у него ничто не сбрасывается со счета, ничто! «Зряшный труд» в повести «Дорога» страшен именно зряшностью: не только тем, что брошены на ветер миллионы, а прежде всего тем, что «зряшность» убивает в человеке творца — остается холодный исполнитель. Главное: ведь зло все равно где-то выплывет! Как в повести «Стань за черту» выплывет наверх, на поверхность тайная злоба Михея Коноплева, убийцы, который приполз просить прощенья у своих детей, — и надо бы простить, да ничто не забывается, и потому остается Михей «за чертой».

Ничто не забывается: ни зло, ни добро! Ни коварство того рыжего парня, которого убивает максимовский Сашка, ни самоотверженность Саввы из «Шагов к горизонту» — когда тот же Сашка, обессилевший посреди тундры, кончает с собой, чтобы не мешать Савве идти дальше. Самоубийство — вообще один из кардинальных нравственных актов в максимовской этике: нравственный суд над собой и расплата — расплата за все до последней копеечки… Человек у Максимова осуществляет себя в условиях беспощадно действующего нравственного закона, при котором и воздаяние и возмездие непреложны. В мире эмпирических фактов у Максимова господствует случай: фарт и фортуна. В мире этических ценностей царит жесточайший закон возмездия.

Есть две крайних ситуации, в которых испытывает человека В. Максимов. Две крайности. Два полюса, где для Максимова искажается человеческое.

Один полюс мы уже назвали: это холодная деловитость, опутывающая человека суета, слепой расчет металла и лошадиных сил, предполагающий индивида в качестве бездушного элемента бесперебойно работающей системы. Максимов люто ненавидит рациональную прагматику, для которой человек — только функция. «Жестокая ясность», глядящая сквозь человека, — предмет мучительных раздумий в повести «Дорога». Закрыть стройку — целесообразно, конечно, но и кощунственно по отношению к человеку, ибо для людей, проложивших дорогу через тундру, дорога стала частью их самих, она обрела для людей нравственный смысл, существующий помимо инженерных расчетов.

Человек не вписывается в систему этих расчетов, не подчиняется математике соотношения сил, выгод и интересов. И человек — вот главный сюжет В. Максимова! — человек, не знающий у него никакой земной тяги, никаких традиции, пытается бежать от людей в одиночество.

Это и есть другой полюс максимовского морального поиска: неограниченная, нерасчетливая, дикая, волчья свобода, которой В. Максимов испытывает человека. Здесь-то — главная проба. Здесь, на пустынном Севере, где мы обживаем землю — мы, шестеро, из которых в живых суждено остаться одному. Жив человек — но какой ценой: смертная цепочка тянется за Сергеем Царевым, бежавшим из заключения, — спасая его, гибнут другие. До рога, раскрывающаяся перед героями Максимова, — это путь в пустыню, это бегство в пустую свободу, это… шаги к горизонту, за которым неизвестность…

Та свобода, которой Максимов испытывает человека, — это «свобода от» чего-то, не знающая «свободы для» чего-то, это жуткая, формальная, звериная свобода, не утоляющая жажды. «Раньше в мирумаялся, теперьодному тяжко»… У той одинокой «свободы», в которую бежит максимовский человек, крутые законы. Здесь «прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы». И опять — сила свое ломит, только на сей раз откровенно, по-волчьи, не прикрываясь рациональной «целесообразностью».

Выход — категорическая необходимость конкретного добра. Добро — нерасчетно, нерезонно, оно на грани абсурда среди луженых глоток и стальных мускулов. Оно необъяснимо, оно ни из чего не рождается…

Но оно есть, и все тут.

Пусть оно даже не облегчает, это живущее среди людей реальное и трудное добро, — оно скорее долг, бремя. Добро у Максимова побеждает вопреки внешней логике. Оно изначально и неистребимо, а почему — это уже вопрос другой. Почему — Максимов не знает. Для него важен факт: одинокий, выброшенный в гиблую свободу изгой, привыкший жить по вольчему закону, наталкивается на другой закон: на укорененное в человеке сочувствие, на непобедимое добро. Смысл максимовской прозы — именно это безрасчетное упрямство добра, его неистребимость, его неодолимое присутствие, его неизбежность. С логикой лучше не подступаться к этой нравственной силе — она сама по себе уже есть реакция на «логику борьбы».

На максимовском «добре» лежит, конечно, печать того «зла», сквозь которое проходит его герой. Да, для той драматичной судьбы, которую знает и пишет В. Максимов, этот путь благотворен, потому что это путь к людям. Но мы должны понимать и другое — такое добро есть реакция на зло. Это выход из положения, казавшегося безвыходным. Это моральная акция отдельного человека в ответ на мучительное ощущение внеморальной ситуации. Это добро почти вынужденное, рождающееся не из высоты духа, порожденной его свободным развитием, а из глубины боли, испытанной существом, отверженным от людей и отторгнутым от духовной жизни.

Сильная сторона такой этики — сила страсти, почти безумная преданность добру, безудержность стремления к нему, императив добра.

Слабая сторона — нерасчлененность страсти, почти безумная нелогичность добра, импульсы непосредственной реакции в этом добре: неразработанность системы моральных и общественных связей.

В одной из повестей В. Максимова особенно обнажилась эта нелогичность, уязвимость. неразработанность этики. В той самой повести, где писатель пытается рационально подкрепить добро, «расследовать» его, подвести ему арифметический баланс. «Стань за черту» — наименее убедительная из повестей В. Максимова и наиболее показательная для его поисков.

Люди, читавшие это мучительно-театральное расследование детьми преступлений отца, помнят, наверное, то странное ощущение, которое возникает по ходу чтения. Подсудимый — убийца, предатель, совершенный волк в людском облике. Неумолимая логика подсказывает детям, что прощенья ему быть не может. Умом Максимов и сам знает это. Но всею душой, всею нерасчетливой совестью, всем сердцем он кричит другое: все-таки — простить, вопреки всему — простить, до семижды семидесяти раз — простить! Это явствует не только из евангельского эпиграфа к повести, это явствует из того, что неумолимые дети-то Михеевы — холодные гады и трусы, все это, наконец, явствует из того, что единственный светлый и совестливый человек в повести — жена Михея Клавдия — буквально молит детей простить отца.

Прощенья нет. Старик кончает с собой. Первое ощущение от повести — ложный зачин, ложный ход, все ложное и зряшное: зачем же огород городить-то было, когда с самого начала ясно, что зря все? Ведь это ж, выходит, пустое моральное упражнение, школьный экзамен, представление с занавесом? Но дело глубже. Взявшись защищать добро как абстрактный абсолют, В. Максимов с самого начала невольно и выбил из-под добра конкретную основу: все-таки убийство другого человека (а Михей убивал деловито и спокойно) есть акция, которая ставит убийцу вне человеческих законов. Или… если это еще вопрос, если возможно сомнение, вправду ли убийца — «за чертой», тогда никакого реального начала в добре нет, и все начинает скользить куда-то. У Максимова и скользит все: хочет простить, а знает, что простить — кощунство над тем самым, во имя чего прощают. Отсюда — неуверенная эта казнь и этот жалкий гроб, за которым идет окаменевшая Клавдия, оказавшаяся бессильной в своей доброте, между прочим, по милости автора, подсунувшего ей, как говорят адвокаты, заранее проигранное деле.

Чем интересна эта повесть Максимова? Тем, что на ее примере видна кардинальная черта максимовской этики: его добро нетерпеливо, оно ориентировано не столько на общественное сознание в целом, сколько на реакцию героя, выброшенного из системы общественного сознания. Как человек, исследующий прозу Максимова, я трезво отмечаю ее ограниченность. Но как человек, любящий его прозу, я склонен сосредоточиться на ее сильной стороне.

Это все-таки путь к свету! Противопоставляя себя недоброй логике, максимовское добро готово идти напролом, вслепую. Здесь, «за чертой», его достоинства продолжаются как недостатки. Но там, «перед чертой», там, где речь идет о людях, хранящих и в драматичной ситуации облик человеческий, — там максимовская проза звучит как страстный апофеоз добра и совестливости.

Да, источник нравственного чувства помещен у Максимова не в мире объектов, а лишь внутри субъекта. Центр тяжести морального сознания перенесен вглубь души человека. Это сознание лишено широких общественных обосновании. Оно есть «реакция на…»

Ограниченность такой позиции очевидна. Тем не менее урок весом и ценен: человек, выносивший в себе моральное чувство, не может не идти в мир. Максимовская проза, затиснутая сейчас в изломы исключительных судеб, в полном смысле слова чревата эпосом. Это чувствуется в том, как соединяются в цепочку максимовские повести, и герои переходят из одной в другую, и намечается первый слабый контур целого, где соединены концы, и жизнь предстает как мирозданье, а ряд моральных реакций — как система морального сознания. Узкая в своей глубине проза Максимова ищет широкого поля, она готова объять весь многопроблемный мир. Она, одним словом, вплотную подошла к той черте, когда осмысление моральных реакций отдельного человека должно перейти в осмысление моральных ценностей, связанных со всей многосложной системой общественных связей человека. Затем и преодолевается одиночество…

1971