1. ЖАЖДА ЦЕЛЬНОСТИ
1. ЖАЖДА ЦЕЛЬНОСТИ
Хороших стихов много, поэта — нет!
О, какие страсти вызвала эта фраза. Впрочем, страстей хватало и так: молодежный диспут был посвящен современному стилю в поэзии. Демонстрировали ударные рифмы. Объясняли ассоциации. Толковали о динамизме и энтузиазме. Все были очень довольны поэзией. Потом прозвучала эта фраза.
Поднялся шум. Посыпались имена. Имен было много, имена были шумные. Логика бунтовала: как это так — стихи есть, поэта нет? Не помню, к чему пришли тогда спорящие: наверное, скептик не настаивал, скорее всего он молчал, глядя на оппонентов печальными глазами. Да и поздно было: расходились.
…Глядишь на поэтическую полку: как много новых имен, как много манер и стилей, как много хороших стихов. И вдруг всплывет:
— Хороших стихов много, поэта — нет.
Верно. Время лирики. Нет, кажется, уж ни одного среднего поэта, у которого не нашлось бы одного-двух отличнейших стихотворений.
Поэзия разлита в воздухе. Поэта нет.
Кем был Пушкин для эпохи декабристов? Некрасов для шестидесятников? Маяковский для молодых наших отцов? От прошлого столетия остался нам загадочно-прекрасный термин: властитель дум. Мы спорим о новых рифмах, о современном стиле, о мерцающих смысловых связях, а между тем ждем другого: ждем поэта, который выразит наше время в его вое-объемности, а нас самих — в чем-то главном. Мастерства тут мало. Один знаменитый польский лирик, за которым ходила слава обновителя формы, писал: «Не рифмы меня волнуют, не ритм и даже — о, ужас! — не проблема доступности, заслуживающая особой статьи. Я отстаиваю поэзию как абсолютно искренний рассказ о себе, а не о своем умении».
Много умелых поэтов появилось за последние годы. Могу назвать самого модного. Самого дерзкого. Самого умного. И самого шумного. Не могу назвать властителя дум и чувств, в личности которого эпоха органично соединилась бы с идеалом.
Личность не кристаллизуется.
Рифмы, черт возьми, современные.
Я рифме, известное дело, следует относиться с большим уважением. Дискуссии о форме — это лишь форма столкновений более существенных. Спорящие не всегда понимают это. Расходятся во взглядах на жизнь, а думают, что спорят о рифмах и звукописи. Когда-то Сумароков выискивал у Ломоносова гадкие речения. «Оскорбленный — вселенны»? Не годится. «В руках — флаг»? Весьма странно ушам моим слышится. «Градов ограда»? Сказать не можно. Высокий изящного ценитель, ордена св. Анны Кавалер и Лейпцигского Ученого Собрания Член, А. П. Сумароков думал, что бичует порчи сея образцы, невежественных умствований перлы, — а перед ним сама Россия впервые осознавала на письме живой звучащий язык свой. Градов ограда! Стоило дождаться Державина, чтобы понять, сколь глубоко слышал русский язык Ломоносов. Рифмы! Сто лет спустя именем изящной словесности ставили вне закона Некрасова: «легок на диво слаженный возок»— какая прозаическая тяжеловесность! А это была новая эстетика… Маяковский вовсе ходил в хулиганах (в ту пору и эстеты не стеснялись в выражениях), а это в его стихах пыталась говорить улица, ранее безъязыкая.
Слов нет, даже в шутку я не решился бы поставить в этот ряд каких-нибудь современных лириков, отважно зарифмовавших молоденькую и молочницу: масштабы не те, да и суть не та. Но принцип — один для искусства. Думают, что ищут рифму, а ищут — себя, ищут — связь свою с миром, ищут — личность. Мне кажется интересным взглянуть на нынешнюю поэзию именно с этой точки зрения. Современный стиль, говорят, есть. Есть ли то, во имя чего нужен стиль?
Возьму в пример поэта, близкого мне и возрастом, и первоначальным опытом, и многими стихами. За полтора десятилетия, минувшие с тех пор, как газета «Труд» под рубрикой «Творчество трудящихся» опубликовала стихотворение Евтушенко «Партия нас к победам ведет», он сделал достаточно поворотов, и внутреннюю логику здесь уловить нелегко. Помню, однако, момент, когда впервые я ощутил в его стихах живую душу;
Стихи по мысли были не новы, а в сентенциях еще и банальны… о рифмы — рифмы не давали покоя:
Вот снова роща в черных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
Поздней я прочел Цветаеву. Но честно сказать, мне не было важно, кто открыл корневую рифму: в этом я полагался на энциклопедии, — да и не то задело у Евтушенко. Сдвинулась рифма. В гладких стихах шевельнулось что-то… Проснулся человек.
История личности — вот что таится во всяком поэте. В истоке — человек.
Обратимся к истоку.
Однажды утром (это было лет десять назад) Евгений Евтушенко, тогда самый молодой член Союза писателей, положительный герой критики, автор книжки юношеских стихов («под Маяковского», «под Уитмена» и немножко «под Луконина»), проснулся пораженный. «За окном во дворе голоса малышат начали раздаваться. Мама с сестренкой меня тормошат: «Вставай! Тебе уже двадцать!» — «Двадцать? — изумился поэт. — Так быстро? Неправда. Нет. Не может быть. Ведь вчера еще только…» И вот впервые возникла мысль о возмужании, о сверстниках, о делах, которые предначертаны уже не людям вообще, а именно тем, кому сегодня двадцать, сверстникам, — тебе самому. Мысль эта вдруг вдохнула жизнь в традиционные для ранних стихов Евтушенко книжные атрибуты романтики; и вот уже как-то иначе осветились и «Майн-Риды с Купером вкупе», по-иному зазвучали и строки Гайдара, и знакомый по литературе подвиг Матросова, и штурм Берлина, и в новом эмоциональном ряду выросло почти до символа единственное пережитое — детское — «и пели мы песню «Синий платочек» хором в подшефном госпитале…».
И такой же внутренний толчок ощутил в ту пору молодой Владимир Соколов. Спокойный мир его поэзии: безмятежная девочка, что спит на подоконнике, четырех страниц не дочитав, и троллейбус, красиво осыпающий иней с проводов, и пение птиц в тишине — все вдруг зазвучало иначе, весомей, серьезней; и, защищая право на мечту, лирический герой Соколова — «угрюмый ортодокс»— вступил в открытый спор с лживым опытом бывалых обывателей, чья жизнь, как выразился юный герой, «идет, мечтам не потакая».
И Роберт Рождественский, дотоле публиковавший безвестно свои стихи в петрозаводском журнале, прогремел на всю комсомолию поэмой «Моя любовь», и «Комсомольскую правду» с поэмой повсюду читала студенческая молодежь, читала на лекциях, читала в столовых, читала на семинарах… Р. Рождественский атаковал мещанскую бескрылую опытность, он бросал гневный вызов каким-то «мудрым старожилам», он яростно клеймил их, тех, которые «наши мечты» называли «розовыми очками». Поэт протестовал горячо, возбужденно, искренне: «Это не «розовые мечты»! Вышли безусые пареньки в мир, где тропы круты…» Дорога уходила ввысь, безусые пареньки шли, мечтая; они дружно шли осуществлять мечту.
Позднее критика отметила, с каким поразительным единством три молодых поэта в начале пятидесятых годов вписали первую главу в книгу своей жизни. То была глава Детства — эвакуация, военные сводки, подшефные госпитали, и невеселые военные свадьбы, и горестные женщины в очередях, и уходящие на запад эшелоны… И — незабываемое чувство внутренней свободы в этом служении долгу, чувство самоотдачи, действительно высокого счастья — цельности. Мальчик чувствовал себя солдатом. «Голос начищенной меди, ты в детство зовешь меня, — звучало в душе его. — Туда, где, от пыли желт, полк через город шел… И мы, торопясь, подбегали к последнему в этом строю…» — билось в душе ощущение счастья и цельности. «И шли мы, шеренгой равняясь, сквозь город — до самых казарм. И солнцем до слез наполнялись распахнутые глаза…» Герой Рождественского возбужден, опьянен радостной своей причастностью ритму воюющей страны, он целен, решителен и в мужественном признании страшных минут детства: «Сорок трудный год. Омский госпиталь…» Но и в застенчивом герое Владимира Соколова — в голодном, худом московском пареньке, который в иззябшей очереди стоит за хлебом в чужом городе, — пробуждается вдруг все та же выпрямляющая сила готовности к самопожертвованию, когда в очереди кричат:
Ребят вперед пустите, братцы!
Пусть первыми возьмут.
Я слышал, это ленинградцы.
Ишь, как мальчонка худ…
Был зябок жалкий мой нарядец.
С ларька срывало жесть.
— Нет, — я сказал, — не ленинградец. —
А как хотелось есть.
И, пожалуй, лучшие страницы в этой главе Детства были написаны Евгением Евтушенко. Именно тут впервые проявилась его необычайная поэтическая восприимчивость, способность окрашивать в цвет мечты любые обыденные, предельно прозаические подробности, поднимать до уровня поэзии самые интимные, личные, совершенно биографические детали. Зазвучало, новым смыслом наполнилось все: и кедры на маленькой сибирской станции Зима, и сено в тамбурах эшелона, и бабушка в стареньком платке, к люди, настолько близкие, что достаточно только назвать по имени: Петр Кузьмич, или Иван Фаддеич Прохоров, или Вера — и человек уже неотделим от стиха, и от «мечты невозможной», мерцающей в зиминских контурах, и от далекого фронта, и от революции, и от тяжелых, реальных будней тыла:
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Очень зрима, очень вещна картина: и растерянный жених, которому завтра на фронт, и тяжкие крики гостей, и сам этот герой — мальчишка с челочкой на лбу, который пляшет у стола и слышит звон своих подковок и внутренне сжимается весь от мысли, что жених, перед которым он пляшет, все равно погибнет. И все возрастает к концу стихотворения чувство необычайной нужности этой пляски, осуществленного в душе счастья, веры, что с этим звоном детских подковок легче будет завтра в окопе нынешнему жениху, а главное, звон, звон этот для тебя— набат:
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной…
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
Война стала первым испытанием и первой пробой характера, первой точкой отсчета и первой темой их поэзии.
Да одни ли они в ту пору вновь задумались о войне? Трудные четыре года, через которые литература прошла буквально с пером и пистолетом, вернулись через десятилетие на страницы поэзии и прозы; литература вдруг увидела их с новой, более общей точки зрения: война раскрыла в людях великое единство, раскрыла в людях людей…
Появляется «Судьба человека» Шолохова. Симонов и Некрасов, Гроссман и Бек, Федин и Кожевников, Нилин и Гончар— писатели разных поколений, пережившие войну, вновь уходят в войну. Эта тема вводит в литературу плеяду новых прозаиков:
Бондарев, Богомолов, Бакланов, Балтер, Росляков, Адамович… И в поэзию военная тема все ведет и ведет поэтов. Слуцкий, Межиров. Винокуров, Исаев, Самойлов, Панченко…
Поэты, чье детство прошло под гул боевых сводок, были тою последней волной, которую война успела послать в литературу. Война и для них стала крещением… но крещением ранним. Она продиктовала им главу Детства. Дальше начинались чистые страницы.
Дальше началось умозрение.
Они этого не почувствовали. Слишком опьянены были они ветром истории, который на заре их жизни ударил им в распахнутые глаза. Так и вошли они в жизнь — широко открыв глаза и захлебываясь от ветра. «Мы в жизнь выходим зло и храбро, как подобает молодым, не полуправды и неправды, а только правды мы хотим», — провозглашали они с максимализмом юности. «И молодость не вялый ропот и не ухмылки пошляков, а наш могучий новый рокот и грохот наших башмаков!»— кричали они самозабвенно. Но как близко было уже отрезвление. Стоило только отойти от единственно понятного им жизненного образа — от эвакуированного мальчишки, — как добытая с таким трудом цельность мировосприятия начисто вдруг пропадала. Рождественский тревожно заметил: «Кроме детства, И сказать-то не о чем…» Увы, он был прав. За пределами Детства вдруг терялась гармония. За пределами Детства поэзия срывалась в лихорадочный аллюр. Вихри и ветры начинали свистать в стихах, гудели поезда, летел снег, герой просил ливней, он о ветре мечтал, о весеннем, ликующем ветре, он за ветром бросался в погоню, он спешил, он боялся опоздать на свой поезд, он грохотал башмаками и все спешил вперед…
И противник был у него вполне, как ему казалось, определенный. Гнусная, тихая мерзость, уют портьер и штор, тепленькая сырость». И у всех троих (выше я вперемежку цитировал Рождественского, Евтушенко и Соколова) на устах было одно слово, которым все трое припечатывали своих врагов. Мещанство!
Чем дальше, тем явственней для меня наивность той дерзостной атаки. Мещанство, столь многоликое исторически, не просто не укладывалось в контуры их простодушного плаката; неверным был не контур, а сам подход; шли от слова, от общего понятия, от символа; надо было идти — от жизни.
Но слово обладает своей магией. «Мещанство» — слово сильное, на нем — отсветы реальных классовых схваток, в нем — тяжесть истории, такое слово соблазнительно для схемы, но и оно не возвращает схеме жизни. Нет, кажется, ни одного поэта, прозаика или драматурга, который бы не объявил мещанство своим главным противником. И столько у нас в критике последние годы напутано вокруг мещанства, что я, право, начинаю бояться этого слова, и когда в потакании мещанству обвиняют Друг друга оппоненты, клянущиеся искренне в своей ненависти к мещанству, то я готов вздохнуть вместе с И. Лиснянской: «Мещанство, где твои концы?» Одни, борясь против мещанства, издеваются над обсыпанным перхотью окуровцем, ухмыльно сравнивая его чуйку с элегантным современным пальто, потешаются над окантованным черным котом (бант красный), приколоченным к стене квартиры в крупнопанельном доме. Другие, возражая первым, клеймят мещанство за узенькие брючки и вот-вот, глядишь, обрушатся на соломинку для коктейля с силой, которой позавидовали бы луддиты, сокрушавшие тяжелые станки. Третьи, силясь понять, почему же спорщики, так дружно ругающие мещанство, никак не найдут общего языка, мудро констатируют, что мещанство бесконечно многолико.
На поверхности шара можно провести бесконечное число окружностей, которые не пересекутся. Но пусть и пересекутся — ведь на поверхности! Чтобы понять шар, надо уйти с поверхности в третье измерение. Уйти вглубь.
Арчибалд Робертсон в своей книге о рационализме рассказывает о том, как дивились старые английские интеллигенты начала века превращениям немецкого филистера. Они не могли понять, каким образом неуклюжий профессор в очках, пьющий пиво и молящийся под органную музыку, обернулся грубым, бестактным, безжалостным приобретателем, молящимся на стальные тресты. Блаженны старые английские интеллигенты, которые не дожили до 1933 года, — им пришлось бы удивиться еще раз при виде вышагивающего с автоматом молодчика… И этот новый обыватель не лез ни в какие рамки. Поставленный в строй, он не тянул пива под органную музыку и не тянул коктейлей через соломинку. Он не имел ни собственного дома, ни собственных узких брюк. Он гордился тем, что живет в казарме, и топал сапожищами, повторяя команды своего ефрейтора; сегодня ефрейтор скомандовал: чтите труд! — завтра: убивайте славян и евреев! И между прочим, обыватель-то и нужен был бесноватому ефрейтору. Обыватель — это то, что остается от человека, когда он изымает из себя личность, когда он перестает отвечать за себя, когда он теряет в себе человека. О, внешними признаками обыватель может до бесконечности обманывать себя и других, он может переселяться и переодеваться, он может поклоняться христианскому богу ил. и платяному шкафу, идее, сотканной из чистого разума, или ресторанной стойке, — но он останется обывателем до тех пор, пока будет— поклоняться.
В чем тут суть дела?
Суть в том, что есть лишь один действительный путь борьбы против мещанства — пробуждение в человеке личности. Оно, это пробуждение, убивает обывателя куда вернее, чем сто тысяч указаний об искоренении мещанства, которые (указания) самим своим фактом как раз и укрепляют в человеке обывателя. Метафизике с мещанством не сладить.
Между тем наши поэты, искренне и благородно устремившиеся в атаку на мещанина, довольно быстро оказались в кольце метафизических символов. Их герой видел перед собой мещанина с плакатной яркостью. Мещанин щеголял в маске окуровца. Мещанин жрал, пил, деньги копил. И что же? Гнев наших поэтов немедля обрушился на вещественные атрибуты, сопровождавшие явление этого вполне отвратительного обывателя. Рождественский принялся нападать на «колбасные диски», на «огурчики», на блины и яблоки. Буфет, набитый столовым серебром, вызывал у него презрение и ненависть. Бессребренничество становилось почти непременным признаком положительности. «Безденежные мастера, — радостно приветствовал своих друзей Евтушенко. — Мы с вами из ребра Гомерова, мы из Рембрандтова ребра!» Теперь нарочитость этих деклараций бросается в глаза: бунт против блинов и столового серебра — еще один вариант луддитского бунта, но вариант комический. Дело было, конечно, не в блинах и серебре, и не потому ошибались наши поэты, что брали не тот прицел. Не в том суть,
Не было непосредственности. «Не могу разозлиться просто, просто так хохотать до упаду, говорю я скучно и взросло: подождите, подумать надо», — догадался Кирилл Ковальджи, сверстник Рождественского. Верно. За пределами Детства сразу начиналось умозрение. «Уметь веселиться», — призывал Ковальджи. Вдумайтесь только! Должен ли человек уметь дышать7 Младенец — уметь сосать грудь матери? Уметь веселиться! Не напоминает ли это вам бессмертных сатириков: «Здесь не отдыхают — здесь борются за здоровый отдых»? Поэты призывали читателей к беспокойной жизни. В стихотворении Ковальджи «Друг и враг» чуть ли не положительным спасителем поэта оказывался некий отвлеченный «враг», который не дал герою успокоиться на достигнутом.
Все это очень неестественно и неловко. Отвлеченные призывы к беспокойству и поиску вообще-то так же смешны, как смешны призывы людей к питанию, отдыху, ко всему, что составляет естественную жизнь человека. Можно также усомниться, что абстрактный враг, эдакий недремлющий дьявол, такое уж вечное благо; на земле нет никого, кроме людей; и враги, так же как и друзья, — люди; с помощью абстракций тут не много раскусишь… Нельзя сказать, будто наши поэты писали неправильно (отвлеченная мораль может быть одинаково верной и неверной — она отвлечённа), но весь этот привнесенный темперамент в борьбе с врагом или в обличении сидячего образа жизни был подозрительно похож на допинг, призванный подстегнуть поэтическую личность, сражающуюся с призраками в выдуманном мире.
Этот мир был до предела рационален. Молодым поэтам казалось, что стоит заклеймить покой, уют, сытость и заменить эти абстрактные атрибуты мещанства не менее абстрактными атрибутами движения, мечты и полета — и истина уже будет найдена. Размах и ясность до конца, — повторяли они вслед за Павлом Коганом. Как свято верили они в разумность и ясность мира и как рвались они в бой! «Пора… в искаженные лица врагов взглянуть, чтоб руки скрутить им! Чтоб шеи свернуть!» — звал Рождественский. «Заклятый враг его — неправда», — пояснял Евтушенко. «Бездушью, лжи на беду», — уточнял и Соколов. Увы, их позитивные определения были не намного отчетливее негативных. «Будем великими!» Каким образом? «Это будет честная жизнь… Это будет пора труда…» А конкретнее? «А давай в тайгу уедем вместе и построим там… город-песню…» Город-песню? Да, да! «И в глазах у нас во все метели небо чистых помыслов стоит…» Чистые помыслы, чистые стремления, чистые мечты — мир тонул в абстракциях, мысли скользили по кабалистическим траекториям, слова ежесекундно грозили вывернуться наизнанку. «Есть смелое, злое молчанье, но есть и молчанье лжеца», — писали они, шелуша слова, путаясь в сетях слов, силясь вернуть словам «звучание их первородное». Слова оставались словами, мечты — мечтами, туманна даль — туманной далью. Прошло время, и Владимир Соколов с доброй улыбкой вспомнил: «Растерянный мальчик с Таганки в далекие дали сбежал». Тогда, на заре пути, в середине пятидесятых годов, эта мальчишеская наивность была понятна; и, однако, чем дальше, тем яснее становилась иллюзорность этой размашистой и сверхъясной программы. Настал момент, и она была опрокинута.
Момент настал сравнительно быстро. Жизнь шагнула вперед, дети, спасенные когда-то от военной лавины за Уральским хребтом, взбудораженные мечтой мальчишки выросли, вступили в жизнь. Жизнь оказалась не простой и не гладенькой, и не просто и не гладко вживалась в реальность мальчишеская мечта, и разными путями пошли по ней ровесники — учась, применяясь, приобретая, теряя. Мечтатель возмужал, он стал другим, жизнь переделала его. Мальчики, кончавшие школу на рубеже пятидесятых, перестали наконец думать, что вуз — единственная форма жизни на земле. Они узнали другие формы, потому что попробовали делать эту жизнь своими руками. На рубеже шестидесятых мне попался в одной газете очерк об ученых — конструкторах ракет. Автор ожидал увидеть седовласых мудрецов. Он изумился, увидев молодых ребят в ковбойках. Да, тех ребят, которые десять лет назад освоили дифференциальное исчисление, а двадцать лет назад, может быть, стояли на перронах, провожая отцов на фронт.
Жизнь шагнула вперед, и тогда впервые между ограниченным, скудным и умозрительным опытом наших поэтов и реальностью обнаружилась трещина. Здесь, мне кажется, и лежит причина наступившей у них в скором времени полосы внутренних творческих трудностей. Замолчал Вл. Соколов; в стальные латы дидактики спрятался Р. Рождественский; заметался Е. Евтушенко, бросился на Дальний Восток, допрашивая встречных: «Откуда вы?», лихорадочно заскользил взглядом по лицам спутников:
«Здесь плыли новые герои. Здесь уплетали щи и плов в ковбойке клетчатой геолог, в бахилах рыжих зверолов, главбух в пижаме полосатой, в косоворотке садовод и пионеры-экскурсанты — в панамах беленьких народ…» и т. д. и т. д. Подвижный Евтушенко быстро понял, откуда веет холодок опасности, и вот мучительно доискивается он смысла новых впечатлений, ловит новые детали, ищет нового героя… А герой — геолог в ковбойке (будущий «рыжий Стас, добрый Стас», которому Евтушенко еще не раз станет клясться в бессильной любви) — уплетает щи, спокойно делает свое полезное для общества дело (как сказал поэт: «ищет Стас для меня камушки-камни»), а души, чертов сын, не раскрывает.
Поэт сказал: «для меня…» Это не только прием с ученым названием синекдоха, когда нечто общее метонимически заземляется на частность. «Для меня» — все более становится сквозным мотивом Евтушенко. «Моя любимая». «Моя беда». Велосипед — «мой двухколесный друг»… В этом стремлении все пропустить через личное местоимение обнаруживается старательность, но она-то и выдает с головой. Ибо, в сущности, твой реальный мир кончается на этом «я», дальше начинаются умозрительные символы, абстракции, химеры, а целостный, личный твой опыт давно оборвался на чувствах подростка, крещенного войной… А потом? Вихрь умозрений. Умозрительные знания и умозрительные чувства, умозрительная праздничность и умозрительная реакция на праздничность, и дальше, дальше — уж тут весь шар земной, познаваемый во всемирно-умозрительных параллелях, и малые подробности быта, многозначительные оттого, что и им дано представительствовать в этом поэтическом мире, сотканном из отвлеченностей. С какой привычной покорностью соскальзывает воображение в эти окружающие туманы, как мало в них следов реальности, и с какой отчаянной уверенностью мажут их краской личного, выстраивая все в ряд: слова, вещи, понятия, символы. «Моя семья, моя родня». «Моя интеллигенция». «Мои руки». «Моя собака». «Моя идеология»…
Личность растворяется в этом сочиненном мире. Ей не из чего строить себя. Под ее руками одни абстракции. Поэт судорожно перебирает их. Какое мельтешение масок и костюмов! Костюмы лирический герой меняет, по наблюдению самого автора, с легкостью милого друга женщин — Жоржа Дюруа. Чего тут только нет! Вот он видит себя неумытым, голодным, ушастым парнем, таскающим по редакциям стишки ко всем праздникам… Затем он рисуется себе мессией, он идет «прямой, непримиримый», славя «поколение» и его безденежных мастеров. Затем наступает пора «целе- и нецелесообразности»: возбуждая критику невероятными признаниями, герой мечется, мучается, кричит «тону», понимая, что он лишь играет в то, что тонет, и вообще ведет себя по принципу, описанному в одной смешной повести того времени: «Революционером мне не дали стать? Буду нигилистом…» Затем Евтушенко — на сражающейся Кубе, он ездит по заграницам, охотится на акул империализма, дает интервью газетам, в результате чего ядовитые зарубежные оппоненты переименовывают его из разгневанного молодого человека в коммивояжера молодой злости…
В чем причина этих судорожных превращений? Поэзия Евтушенко сравнительно легко расчленяется на составные. Перед нами мир непосредственных ощущений, тот самый мир во плоти и красках, который в свое время вызывал такое презрение у ригориста-мальчика. Теперь этот мир подчистую реабилитирован. Живописный, изобразительный пласт в стихах Евтушенко отслаивается сам собой. Смотрите, какая картинка:
«Устроив нечто вроде пира, два краснощеких речника сдирают молча пробки с пива об угол пыльного ларька…»
Через стихи проходит многоцветная полоса хорошо, вкусно переданных вещных деталей и ощущений. Тут и лед рояля угольный, и ртутный лед зеркал, и сонные сосульки люстр, и шершавость смуглых рук, и стук ботинок великанских, и стук пишущей машинки, и мост, и силуэт креста, и мокрое мерцанье сбруи, и всплески белые хвоста, и дождевые капли в бороде возчика, и девчачьи платьица в горошинку, — и даже дискуссии о кибернетике, о Марсе, о Ремарке, которые ведут студенты на товарных станциях, становятся такой же вещественной их характеристикой, как свежий хруст арбуза на зубах у завтракающих спорщиков. Подробности быта светятся у Евтушенко как бы самостоятельным светом, так что иногда пропадает связь подробностей с целым, и сама необязательность красок становится здесь поэзией. Сравните: у Л. Мартынова деталь скупа; выделяемая из потока впечатлений, насыщенная символическим содержанием, она прямо продолжает мысль поэта: «богатый нищий жрет мороженое». А вот портретная деталь у Евтушенко:
«Он где-то рядом, рядом ходит и держит яблоко в руке. Пока я даром силы трачу, он ходит, он не устает, в билет обернутую сдачу в троллейбусе передает…»
В потоке деталей нет обязательности: ест яблоко, или ест хлеб с черемшой, или передает сдачу, или катит на велосипеде… Поэтический смысл приобретает тут сама эта необязательность деталей, их изменчивый контур, их преходящая прелесть, неясная, как сам этот герой — полузнакомый сверстник, который не проявил себя, но который, как уверен поэт, еще встанет, узнанный, над миром и скажет «новые слова».
С течением времени самостоятельный поток подробностей получает у Евтушенко усугубленную и как бы самостоятельную роль. И вот уже перед нами языческое смакование жизни: «грызу кукурузный початок и крупною солью солю». И вот уже весь мир — «кукурузный початок, похрустывающий на зубах!..». Раблезианские аппетиты, раблезианские замыслы: «будь щедрым на краски, как ярмарка, сверкай, гуди и звени!..»
Истинное происхождение этого звона до некоторой степени устанавливается при сравнении цитированных мотивов с аналогичными праздниками красок у того же, к примеру, Вознесенского. Вспомните неистовства его первых стихов: «Диковины кочанные, их буйные листы, кочевников колчаны и кочетов хвосты» — каким покойным и убаюкивающим кажется после этого самаркандский базар Евтушенко!
Таинственно благоуханны пучки целебной травы,
и нежатся баклажаны, лоснясь, как морские львы.
На алые зерна граната, на ткани твои. Мергелан,
гляжу, как глядел когда-то на Индию Магеллан…
Эта вот умиротворенная, надежная покойность вещного мира для Евтушенко — истина, резко противопоставленная миру слов, абстрактных оценок, общих понятий (будто не доверяя им, поэт придумывает свои: «мальчишескость»). С одной стороны — слава, шум успеха, с другой — первозданная мудрость природы, живущей «за так, а ни за что-то, верней, за то, что ни за что». С одной стороны — «споры о романе модном и о приехавшем певце», с другой— реальный дед в дождевике («Ему б в тепло, и дела мало. Ему бы водки да пивца! Не знает этого романа, не слышал этого певца…»). Такова внутренняя структура почти всех стихов тридцатилетнего Евтушенко. Поэт старается отбросить туманные сферы, в которых чудятся ему чуть не подвохи, поэта тянет в вещный мир, спокойный, тихий и, так сказать, более надежный. Этот вещный мир словно затем и призван в стихи, чтобы излечить нашего автора, изрядно помятого в коварных лабиринтах софистики; поэт словно очнулся, обнаружив бездну лукавства, что таилась в его рациональных призывах, и теперь, не в силах успокоиться, с грустной иронией вспоминает «мыслящих» казуистов. Это он, Евтушенко, с упоением писавший:
«О, нашей молодости споры!..»— посмеивается теперь: «Все мыслят — доктор медицины, что в лодке сетует жене, и женщина на мотоцикле, летя отвесно по стене. На поплавках уютно-шатких, в аллеях, где Нескучный сад, и на раскрашенных лошадках — везде мыслители сидят. Прогулки, вы порой фатальны! Задумчивые люди шьют. Задумчиво шумят фонтаны, задумчиво по морде бьют…» Высокий рациональный пафос покинул почву, оставил жизнь в ее простоте, с надежными супами, со спокойной медлительностью русских мельниц, с царственной яркостью самаркандских базаров…
И что же? Исчез? Нет!
Отлетев от жизни, отвлеченный сей пафос поселился отдельно — в разветвленных формулах философических стихов, в динамичных ритмах так называемой собственно гражданскойлирики, в ее глобальных образах и умело включенных сюда летящих силуэтах людей:
Россия сокращает свою армию…
Девчата гладят платьица в горошинку.
Ребята едут, но не бомбы атомные —
взрываются частушки под гармонику…
…Ты, экскаваторщик-верзила из Техаса,
давай с тобою в баскетбол тягаться!..
…И рядом с мускулистой черной —
в веснушках белая рука…
…Какие б годы ни пришли суровые,—
из вас, поля, из вас, леса густые,
к нам будут приходить таланты новые;
и это вечно, как сама Россия…
…Фидель, возьми к себе меня
солдатом Армии Свободы!
В сущности, этот распавшийся на две половинки поэтический мир — проявление иного распада: распада мировосприятия поэта, распада внутренней гармонии, распада цельности. Здесь— «первопричина мучительных метаморфоз», бесконечных шатаний, метаний и поворотов Евтушенко, непрекращающейся этой лихорадки. В ней-то весь секрет! Вся поэзия Евтушенко — и в этом его неповторимое своеобразие — есть непрестанное покаяние, непрестанная смена состояний, непрестанное отбрасывание все новых и новых иллюзий. Я не убежден, что в прошлые времена могла бы существовать в поэзии такого рода рефлексия — не столько разъедающая, сколько созидающая натуру, не столько отравляющая, сколько направляющая существование, не столь горестная, наконец, сколь увлеченная собою. Никто не описал так подробно и тщательно всех этих противоречий и шатаний, как сам Евтушенко. И ни один поэт, кажется, еще не делал самому себе таких разоблачительных признаний. И ни один поэт, кажется, еще не описывал в самом себе такое невероятное сосуществование лжи и правды. Быть полунастоящим и понимать это! Фантастика, чистая фантастика…
Но это факт. «Нам ведь всегда кажется, что рядом с полунастоящим должно быть настоящее», — смущенно оправдывается Евтушенко в одном из своих автобиографических рассказов. Печальная правда. Недостаточно зоркий, чтобы разрешить для себя жизненные вопросы, Евтушенко всегда был достаточно зорок, чтобы видеть их на каждом шагу. Может быть, это непрестанное демонстративное признание в своем бессилии и есть та единственно реальная тема, которая не была выдумана им, то единственно реальное ядро, что скрыто под многослойной шелухой его постоянно меняющейся поэзии?
«Моя поэзия, как Золушка, скрывая самое свое, стирает каждый день, чуть зорюшка, эпохи грязное белье…» «Золушка» — автопортрет поэзии Евтушенко 1962 года. О чем же мечтает Золушка? Отделаться от всего этого! «Лишь иногда за все ей воздано, посуды выдраив навал, она спешит, воздушней воздуха, белее белого на бал!..» В этом есть психологическая правда; недовольная прислуга способна представить себя только среди господ; чтобы выйти из замкнутого круга такой логики, она должна перестать быть прислугой в душе. Но вернемся к Золушке, которая «феей, а не замарашкою… идет в хрустальных башмачках». Увы, ее радость призрачна: бьют часы, и после бала «ночью позднею она, усталая, не спит и на коленках, с тряпкой ползая, полы истории скоблит…». Счастлива ли она хоть теперь?
Тоже нет! Она и здесь мучается. Она и здесь приносит себя в жертву. Она и здесь выдумывает себя, прячется от себя. «Ведь если так полы наслежены — кому-то надо же их мыть». Вот так свобода! Не это ли объяснение спародировал сам поэт пятью годами раньше: «Я притворюсь, как будто я простак. Кому-то же ведь надо жить не так?» А тебе — надо?
Это неизвестно! Тебя — нет! Вынужденное жизнелюбие не лучше вынужденного мытья полов. Потому что и то и другое вынужденное и слишком похоже на признания спинозовского камня, который, как известно, утверждал, что падает, потому что ему так хочется.
Золушек, кстати, в нашей поэзии последнее время появилось много: актуальная оказалась тема. Не могу не поддаться соблазну сравнить разобранные сейчас стихи Евтушенко с аналогичным мотивом у Дм. Сухарева. «Золушка» Сухарева — прямое отрицание «Золушки» Евтушенко. Ситуация перевернута: мечта несчастной замарашки сбылась. «Повезло сиротинке — не стирает, не шьет». И что же? Это безделье оказывается хуже тюрьмы! Только потянешься к делу — опять шепоток у височка: «Что вы, ваше высочество! Что вы, ваше высочество!» Сухарев отрицает вынужденную барственность (тайную мечту евтушенковской Золушки). Но отрицает он и вынужденность ее «добровольного» труда. Сухарев отрицает и ту и эту вынужденность, он ищет иное — действительную цельность. Потому и роняет Сухарев фразу: «Я лезть в пророки не хочу». Опять скрытая полемика. Евтушенко всегда видел себя пророком. Даже там, где он проповедовал «естество», естество оказывалось лишь средством для нового абстрактного пророчества. Поэзия в таких случаях вечно попадает в золушки то тех, то этих отвлеченных абстракций. Для абстракций-то это неплохо. Для поэзии — хуже. Особенно если поэзия при этом думает, что она сама так хочет.
Р. Рождественский пережил менее бурную, но тоже весьма показательную эволюцию. В его творчестве возобладала в конце пятидесятых годов и очень, как казалось, естественно вошла в жестковатые лесенки стихов «чисто» публицистическая поэзия.
В поэмах «Спутник» и «Реквием» поэт обнаружил стремление дать общечеловеческое, всемирное звучание темы. Спутник, об- летая Землю, как бы снимает с нее покровы веков, обнажает дав- но прошедшие цивилизации, начала начал, истоки истории. Торжественный «Реквием», посвященный павшим в последней войне, построен на великих понятиях: Жизнь — Смерть — Время — Родина; единственный конкретный герой в поэме — лицо предельно обобщенное: Неизвестный солдат, который вместе с жизнью потерял имя, чтобы приобрести имя-символ. Даже некоторая холодноватость, медлительность и монотонность ритмов Рождественского соответствуют общему духу отвлеченного торжественного гимна: «Вечная слава героям! Вечная слава! Вечная слава! Вечная слава героям! Слава героям! Слава!..» Риторика, — конечно, не бывает хороша или плоха сама по себе, и высокий стиль реквиема может звучать с огромной силой. Вспомним стихи Берггольц, врезанные в камень Пискаревского кладбища, вспомним написанную Луначарским эпитафию павшим на Марсовом поле, вспомним суровый лаконизм текстов на памятниках освободителям в болгарских городах…
Но учительский пафос Р. Рождественского пронизывает у него все — вплоть до самой интимной лирики. И там, где поэт славит наших ученых, создавших ракеты, — безымянных гениев, и там, где обращается к вступающим в жизнь юношам с общим призывом: стройте, пойте, думайте! — и там, где клянется в преданности «флагу цвета крови моей», — везде у Рождественского возвышенная идея вырастает в стихе не из конкретного переживания, а как бы извне опускается на почву фактов, деталей, образов. Романтический пафос, отделившийся в лирике Евтушенко от реально-предметной основы, и у Рождественского оказался сам по себе, но здесь он принял вполне дидактический характер и подчинил себе всю его поэзию. Подчинил настолько, что даже робкая попытка связать потеснее общее с частным тотчас наталкивается на неуловимый рационалистический барьер. «О личном», — скромно предупреждает поэт в заглавии и пишет стихотворение о девочках-смазчицах, которые на танцах выдают себя за киноартисток, мечтая «своего единственного встретить в пути. У него, у сильного, обмякнуть в руках… Хочется красивого встретить… А как? Пусть даже неприметного! Лишь бы своего…»
Робкая эта мечта слетает, как дурной сон, под яркой вспышкой забеспокоившегося разума:
…Ну,
и что из этого?
Да так…
Ничего.
Легкое замешательство Р. Рождественского понятно: не сразу и сообразишь тут, как пристроить к делу этих скромных девочек с такими невозвышенными мечтами — о женихе… Среди своих изменившихся, повзрослевших сверстников поэт увидел фигуры не совсем привычные. За широкими плечами рабочего-передовика обнаружилась в цеху веснушчатая девочка-смазчица, которая тихонько мечтает о своем суженом. Р. Рождественский, дрогнув, позволил девочке в нерабочее время помечтать немного и даже вообразить себя киноартисткой. Любопытный симптом. Как магнит потянула к себе некоторых поэтов в конце десятилетия одинокая фигурка, будто бы обойденная вниманием людей.
А ведь понятно: попробуй поди, подступись к рыжему Стасу, который обошел полстраны, который, может быть, Хемингуэя читает в подлиннике, который, может быть, носит в рюкзаке репродукции Пикассо… Даже такой, так сказать, интеллектуал, как Вас. Аксенов, признавался: с моим героем трудно — он насмешлив. Такому герою многое нужно! Куда проще с продавщицей галстуков — жалко ее, и все тут! Да, было очевидно, как много потеряли эти маленькие служащие по сравнению с маленьким солдатом эвакуационной поры, но в известном смысле поэт не волен в своем выборе: он пишет то, что ему ближе, и робкая продавщица нужна ему лишь постольку, поскольку он начинает видеть в ней себя: поэзия — всегда автобиография.
Продавщицы, официантки, манекенщицы, незаметные, потерянные в блеске вещей, к которым они приставлены, привычные, как сами эти вещи… Или какая-нибудь одиозная малаховская отверженная «с челкой и пудрой в сантиметр», ставшая под пером А. Вознесенского «чище Беатриче»… Или некрасивая, в выпуклых очках, с жиденькими косичками учительница, которая, как сознается Надежда Григорьева, никогда не дождется своего Ромео… Маленький человек, маленький человек, маленький человек!
Тогда я спрашиваю: обыкновенный человек разве непременно маленький? Нас на земле три миллиарда, и большинство рядовые. Человек обыкновенен — в том смысле, что рождается и умирает рядом с другими людьми. Но я говорю о силе и слабости духа: обыкновенные, что делает вас маленькими? Где ваша гордость, ваша вера в себя, ваша мечта?
Шестнадцатилетняя стенографистка из Лондона Стелла Сайнс пишет в редакцию московского журнала «Юность» (где объявлена анкета «Цель нашей жизни»): «Мечтаю после окончания школы стать личным секретарем какого-нибудь большого начальника. А немного позже — выйти замуж». Сказано искренне, а главное — ясно. Словом «замуж» (с той вариацией, что двадцатилетний лондонец Роберт Кук написал: «я хочу жениться») кончаются многие ответы западных читателей «Юности» — будь то стенографистка, грузчик или популярная киноактриса. Старый добрый рецепт — попытаться как-нибудь освободиться от общества, уйти в частный мир, оставив само общество неизменным…
Мы противопоставляем буржуазным рецептам маленького счастья великую идею общественной справедливости. Нет маленьких людей! Нет маленьких профессий! Хорошо. Но механическое применение этой прекрасной формулы может оказаться кощунственным. Когда Николай Воронов в рассказе «Кассирша» описывает вдохновенную работу женщины-кассира, то это художественная правда. Но когда Феликс Кузнецов в журнале «Юность» доказывает с помощью этого примера равенство профессий перед лицом вечности, то это уже неправда. Потому что есть профессии, принадлежащие прошлому, порожденные исторической — нищетой человечества, сконцентрировавшие вековое разобщение людей. Разве великая коммунистическая идея уничтожения денег в гармоническом обществе будущего не предполагает упразднение и бесчеловечных профессий, «возвращение человека к самому себе» (Маркс)? Я не думаю, что поэзия, проза или даже критика могут дать деловые рецепты того, как нам ускорить этот процесс. Но поэзия, проза и даже критика должны, безусловно, делать одно: называть вещи своими именами. Да, существует работа, которой человечество вынуждено заниматься, существуют профессии нетворческие, не увлекающие человека целиком. Но чем выше развито общество, чем больший удельный вес приобретает в нем творчество, чем выше ценится человеческое достоинство, — тем острее желание людей передать механическую работу механизмам — реально ощутить себя людьми в полном смысле слова…
Кто ты? Человек или пылинка в потоке? На рубеже шестидесятых годов в поэзии и прозе все чаще возникает этот мотив. «Кто мы: фишки или великие?.. Лилипуты или поэты?» — волнуется А. Вознесенский. Вопрос стоит перед каждым, в том числе перед теми обыкновенными людьми, которые остаются на самых неромантических постах. От того, умиляется ли литература малости незаметных сих (в их семейной добродетели или служебной добросовестности) или будит в обыкновенном человеке действительного человека — зависит все.
Леонид Мартынов открывает в человеке Геркулеса. Великан сокрыт в обыкновенности, он повседневен, он не виден, он стал как все, он добр, он весел — «нормальный рост, нормальный вес» — он не ломает спинки кресел…
«И все-таки он Геркулес»!
Мартынов отказывается верить, что человека можно низвести до габаритов обыкновенного муравья, он восстает, бунтует против этого, он будит в муравье Геркулеса.
Бывает в поэзии и нечто обратное. Обыкновенного человека объявляют маленьким.
Но обыкновенный человек становится маленьким лишь тогда, когда он теряет способность открыть человеческие возможности в том положении, в котором оказался. Маленький человек появляется там, где пропадает личность и остаются одни обстоятельства. Фатальна не судьба маленького человека, я скорее готов поверить, что фатальна в творчестве иных писателей та жалость, которую хотят излить на него.
Ах, Муська, Муська с конфетной фабрики!
Под вечер — музыка, бокалы, бабники…
Ах, эти сволочи с их улыбками,
с такси и с водочкой, с руками липкими.
И вдруг он, верящий, большой и добрый…
В чем тут поэтическая неправда? Почему эти стихи Е. Евтушенко начинают звучать уже не просто жалостью к бедной Муське, а каким-то оскорбительным филантропическим сочувствием? Бокалы, бабники, хрустенье денег и треск карт — романс!
Мне кажется, дело не в романсовых деталях и не в факте участия к человеку — не в теме маленького героя. Дело в отношении к человеку. «Не жалеть… не унижать его жалостью… Уважать надо». Ведь в тот патетический момент, когда некто «верящий, большой и добрый» как гром средь ясного неба является бедной Муське среди звона бокалов и треска карт, Является, чтобы ее, бедную Муську, сделать счастливой, — в этот самый момент увековечивается все Муськино бессилие, с которым она ругала «сволочей», не имея что противопоставить им, утверждается вся рабская Муськина покорность; с которой ждала она своей судьбы и —
…чуть не плакала,
что счастье выпало,
а руку прятала;
там якорь выколот…
Рыдает Муська
легко, открыто.
Смеется Муська:
«Живем, Лолита!»
Как не умилиться тут божеской милости! Счастье выпало!. Явился долгожданный спаситель в скромную комнатку с кинозвездами на стенах.
И это — всерьез, наяву.
Жестокий романс!
Вся фальшь филантропического сочувствия маленькому человеку заключается в том, что ему желают счастья оставаться маленьким. Что те райские кущи, коими стараются его утешить, намалеваны на стенках крохотной комнатки, из которой его не может вывести бессильная, погасшая мечта. Что едва приподняв бедного над буднями, его тотчас сбрасывают обратно: «Живем, Лолита!»
Жестокий обман.
А в это самое время настоящий герой, сверстник, «друг мой верный», о котором мечтал Евтушенко, — как сам поэт признается, проходит рядом и проходит неузнанным. Случайно ли? Величие настоящего героя, неоднократно воспетое Евтушенко, было не столько пережито и почувствовано, сколь домыслено поэтом. Правда оказалась проще и смешнее; реальный опыт, реальные чувства, реальная личность в его поэзии вышли пародией на величие. Когда маски упали, нашему взору предстала бедная девочка, что покорно стоит, «как стебелек, напряжена, как будто ожидая помощи», — стоит «у магазина «Фрукты — овощи» и покорно ждет кого-то, уже боясь глядеть на часики, мучительно всматриваясь в безликую, спешащую толпу, уже не веря — все стоит и ждет…
Не знаю, как сама она, но рыжий Стае, добрый Стае вряд ли поверит в ее счастье, даже если она дождется «своего единственного». А если и поверит, то оговорится вместе с Евгением Винокуровым:
Нет, эти босиком не выбегали
К любимому, в морозы, на крыльцо
И серной кислотой не выжигали
Соперницы проклятое лицо…