ЧЕЛОВЕК И ФАШИЗМ
ЧЕЛОВЕК И ФАШИЗМ
Она нас всех накрыла, война, всех: пятилетних, семилетних, десятилетних — она никого не забыла. И те из нас, что оказались счастливей других, те, кого успели укрыть от войны за Уралом, в переполненных голодных школах, те, кто узнавал географию по картам с флажками, а арифметику по эвакуационным очередям, и тем досталось: кто привыкал к мысли об убитом отце, поймет меня. Трудней пришлось попавшим в мельницу боев. Но самое страшное выпало, видно, на долю тех, кого не успели спасти, увезти на восток. Их уже нет, этих сверстников наших, их нет.
Их, которые с ужасом наблюдали, как вкатываются в замерший Киев фашистские колонны… им, этим братьям нашям, полная чаша досталась — оккупация. Фашизм.
Чему их только не научило горе: и в землю зарываться, и в росте меньше делаться под взглядом полицая, и на толкучке выменивать последнее на хлеб, и хлеб тот отдавать умирающим, и, вляпавшись в облаву, бежать отчаянно, спиной ожидая пули. Сколько из них спаслось? И каким чудом? Вот спасся киевлянин Толя Кузнецов, вынесла его судьба. Почему тот случайный немец на улице, поманивший его и взявший на мушку, не выстрелил? Почему осколок от взрыва пробил стену на вершок от его головы? И дважды промазали полицаи, когда он кинулся бежать из облавы, чтобы не угнали в Германию? Почему… Семьсот семьдесят восемь дней, и по меньшей мере двадцать приказов коменданта, согласно которым он должен был погибнуть, — он, обыкновенный киевский мальчишка, который не был, ни евреем, ни цыганом, ни подпольщиком, — и все равно должен был быть уничтожен. Он, обыкновенный мальчишка, выжил по недоразумению— просто потому, что фашистская машина, уничтожавшая людей, где-то на волосок недобирала.
Так врет же, не взяла… А если он спасся чудом, то это чудо — закон, который выше их подлых законов, их надвинутых на глаза касок, их методичных пулеметных очередей в Бабьем Яру. Четырнадцать человек спасутся, двое спасутся, один… Но все равно раскроется правда. Потому что спасенный знает, что спасло его по закону вероятности: гибель его сверстников. Их нет, — ребят тридцатых годов рождения, — киевлян, минчан, смолян. Их убил фашизм. Спасенный знает, зачем судьба спасла его. Он вынес ненависть. Он видел фашизм ближе нас всех. Уж он-то видел.
Потом он стал писателем — Анатолий Кузнецов. Он написал «Продолжение легенды и сделался «основоположником» целой литературы о так называемых молодых людях, не нюхавших жизни. Он написал повесть о деревне — «У себя дома», и критика кисло-сладко похвалила его: ничего-то ничего, да в жизни всё сложнее и т. д. Он стал профессиональным литератором, а все продолжал носить в душе эту чугунную тяжесть: память о семистах семидесяти восьми днях фашизма.
Теперь эта правда написана: роман «Бабий Яр». Написана так, как еще не писал Анатолий Кузнецов. Тек, как никто еще из его сверстников не писал. Если мне еще раз скажут теперь, что писатели послевоенного поколения, выросшие вроде бы на книжных дрожжах, не ведают, что почем, теперь я знаю, в какую книгу надо ткнуть подобного критика. Теперь эта книга есть.
«Все в этой книге — правда».
Кузнецов не изменяет имен собственных. Он пишет то, что знал, что видел. Если чего не знал или не видел, — не колеблется оборвать повествование. Он не боится рассказывать так, как рассказывается, о форме своего романа он не заботится специально. Повествование движется то короткими ремарками, то длинными описаниями, автор то излагает события от себя, то отсылает нас к документам. Его подзаголовки странны и разностильны («Война миров», «La commedia e finita», «Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить» и т. д.), — Кузнецов не хочет заботиться о так называемой беллетристической форме, он очень хорошо знает, что в его произведении беллетристике делать нечего: когда начинают говорить такие факты, как у него, музы должны молчать.
Он вставляет в роман документы. С длинными ссылками на архивные сборники. Он цитирует немецкие приказы, цитирует «Украинское слово», цитирует листовки. Без комментариев.
Листовка:
«Бей жида-политрука, просит морда кирпича».
Вот он, их «новый порядок», — с двух сторон. Изощрённая, лживая подлость механических преобразователей мира, взбесившихся от своих теорий. И полуграмотная, лакейская злоба обойденных подонков. Здесь они смыкаются — организаторы новых порядков, и те, которые понимают только язык кирпича. Это фашизм.
Кузнецов пишет свою книгу, как человек, оскорбленный и подавленный мыслью об этом. Его роман есть роман-документ не только потому, что он документирован и документален по именам. Это документ о живом состоянии обыкновенного человека, через которого перекатилась волна фашизма. О душе человека, который не может забыть, не может объяснить себе этого.
Он многое восстанавливает по слухам. На Подоле говорили… Ходила тогда легенда… Разнесся слух… В условиях оккупации слухи эти были, наверное, самыми достоверными источниками сведений. А если сведения были не точны, то слухи эти свидетельствовали о факте еще более важном: о душевном состоянии людей.
У Честертона сказано: «Легенда историчнее факта: факт говорит об одном человеке, легенда — о миллионах». Честертон понимал, что стоит за легендами, и он хорошо ответил одному из своих оппонентов, не видевших дальше «факта»: «Легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас!».
У Кузнецова слухи и легенды той поры стоят рядом с фактами, потому что легенды эти, передававшиеся с риском для жизни, это такие факты душевного бытия людей, каких ничто не заменит. «Футболисты «Динамо». Легенда и быль» — называется одна из глав. Кузнецов передает легенду: советских футболистов, отважившихся обыграть немецкую команду, тут же, с поля, повезли в Бабий Яр… Передает факты: матчей было несколько; немцы несколько раз проигрывали; в конце концов динамовцев все-таки перебили. Факты говорят о подвиге одиннадцати. Легенда говорит о подвиге ста тысяч. Одиннадцать футболистов «выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве». Сто тысяч человек создали об этом легенду и передавали ее, рискуя жизнью; именно так выживало в народе достоинство… Факты и легенды соединяются у Анатолия Кузнецова в единую правду борьбы народа, не поддающегося фашизму.
А вот факты, чистые факты, настолько страшные, что автор чувствует:
лучше не прибавлять ни слова. И он фиксирует подробности.
«Явился офицер, ведя двух девушек лет пятнадцати-шестнадцати.
Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками.
— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными!
Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги».
С фашизмом немыслимо говорить на человеческом языке, фашизму ничто не внятно: ни ужас детей, ни их жуткая в своей наивности попытка объяснить что-то. Знали ли эти девочки, что Эйхман «не был биологическим антисемитом?» Что он именно так потом оправдывался? У этих ничего не было человеческого; ни любви, ни даже ненависти — у них были теории.
«Рядом проверяли документы у какого-то старичка.
— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он…».
«…Со стороны раздетых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:
— Доченька, ты не похожа! Спасайся!..».
Может ли быть что-нибудь страшнее этого? Еврейка кричит дочери, мать — дочери: ты не похожа… До каких же пределов ужаса и унижения надо довести людей, чтобы кричали такое. Не знаю, может быть, средневековые зверства были грубее и проще, но по равнодушной деловитости зверств фашизму нет равных в истории.
Кузнецов самое страшное пишет скупо, почти протокольно (бабелевский прием). Он не заботится о том — показывает или рассказывает. Смысл происходящего таков, что нам не до литературности. «Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день… Они шли молча — только иногда некоторые поднимали над головой кулаки… Многие шли голые до пояса. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: «Да здравствует Сталин!» «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!».
Здесь, среди людей — человеческие стадии: от предельного ужаса до запредельного мужества.
Но там? Там, среди серо-зеленой обыкновеннсти фашизма, ползущего по дорогам России, какие законы действуют? Кузнецов вглядывается в фашизм, почти не веря, что такое возможно… Он отделяет от фашистов простых немецких солдат, которые складно воюют и даже гонят русского мальчишку с места боя, чтобы его не убило. И эти, простые, тоже поплатятся, — их трупы сгребут по лесам и засыплют землей, чтоб и следа, и духе не осталось: с чем пришли, то и получайте — это — человеческий суд и человеческий закон.
А те, которые методично, с перерывами на обед, сжигали людей, душили газом? Те, которые изобретали и строили Освенцим? Те, спокойные, бесстрастные, приглядывавшиеся к миллионам еще живых как скотозаводчики к стаду: этих на убой, на мясо, на мыло. Человечество до сих пор не может понять, как такое было возможно на земле, когда гестаповец улыбается девочке, которая идет в печь. Помните, у П. Вейса, в «Разбирательстве»:
Я слышал слова коменданта
Теперь, — он сказал: — Я спокоен.
Теперь мы имеем газ,
И вся эта мясорубка —
Массовые расстрелы, кровавые бани
И прочие безобразия слава богу, кончатся.
До самой последней минуты —
До их удушения газом —
Мы сможем с людьми обращаться,
Как подобает людям…
Едва Кузнецов сталкивается с этим, он теряет самообладание, и скупой, хроникальный текст его срывается, как рыдание с голоса. Не понимаю!
«Да, да, конечно же, все это понятно, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все рас но не понимаю".
Да и можно ли понять? Как же такое могло быть в XX веке? Тогда зачем было все: изобретение стола и стула а бронзовом веке, Леонардо и Бах, зачем было все? Чтобы теперь, копаясь в пепле газовых печей, можно было добывать золото, которое когда-то было кольцами и зубами у живых людей?… «Я становлюсь в тупик, — говорит Кузнецов. — Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?..»
Все человечество задает себе сегодня этот вопрос.
Как же все это случилось с человечеством в первой половине двадцатого века, на шестом тысячелетии культуры?
Фашизм сломан. Но кто избавит людей от мысли, что все это было! Что все это оказалось возможно?
В горькой повести Анатолия Кузнецова есть этот вопрос. И есть ответ.
Естественный и единственный ответ нормального существа, у которого все эти фюреры и райхи не укладываются в сознании.
Ненависть к фашизму.
Кузнецов поехал писать «Бабий Яр» в Киев, на землю своего детства и страданий. Там — свидетели, там — документы и там — память.
Он не мог писать в Киеве. Не мог спать по ночам. Уехал.
Но роман написан, И издан! Это — ответ фашизму, ответ человека, которого фашизм хотел извести, уничтожить, стереть с земли. Не вышло. И не выйдет. Читайте, и вы почувствуете.
Наконец, хочу сказать еще об одном обстоятельстве, или, если угодно, об одном типе лирических отступлений в повести Кузнецова. Может быть, кому-то это покажется несущественным, а иные прямые, беззащитно-открытые обращения Анатолия Кузнецова к читателям вызовут нарекания литературных критиков. Чтобы к этим пресловутым «критикам» более не возвращаться, скажу одно: есть мгновения, когда всякие там правила жанров просто кощунственны. Роман этот — документ о состоянии написавшего его человека, тридцатипятилетнего литератора, размышляющего о своем трагическом времени. И если вдруг в середине рассказа голос его срывается на прямой крик или прерывается вовсе, — «не могу больше»… — то я и думаю, что это такая непосредственная правда души и такая точность «формы», что эстетическим критикам лучше и не подступать к этому тексту со своей «чистотой жанра». Я не знаю, что такое чистота жанра. Я знаю, что такое чистота совести.
И вот оно, самое тревожное для меня обстоятельство в душевном состоянии Анатолия Кузнецова, как выразилось оно в этих отступлениях «от автора». Вот что я имею в виду:
«Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история.
Я вас понимаю… А вы поймете меня?..
Раз уж вы взяли в руки эту книгу и дошли до этих строк, я вас очень серьезно прошу: наберитесь терпения, прочтите до конца. Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки, а описано все, как было…».
«Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами… в общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я упрямо и еще раз хочу напомнить, что здесь нет беллетристики. Все это было…».
«Особенно всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, я хочу напомнить об ответственности за судьбу человечества. Товарищи, друзья… Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно…».
Первое мгновение, когда я понял, как неотвязна у Кузнецова эта тревога, я подумал, что он преувеличивает. Что это говорит в нем накопившееся во всех нас отвращение к литературе выдуманной. Или пережитое им, кровавая эта драма фашизма — недостаточно страшна, чтобы еще и упрашивать кого-то дочитать до конца, унижаться до просьб о внимании? Но отдадим себе отчет: это — не литературные страхи автора. Это — тревога жизненная.
Нынешние молодые, здоровые, жизнерадостные, не видевшие и не знающие — запомнят ли? Вот умом понимаю, что, кроме спасительной памяти, есть в человечестве еще и спасительное забвенье и что нынешние, здоровые и бодрые, — будут читать это, как книжку, — умом понимаю, а всем существом не верю, не мирюсь, не выношу этой мысли.
Нет, кто застал эпоху фашизма, тот поймет меня. Кто это видел и помнит, для того «Бабий Яр» — не беллетристика. Пока мы живем, мы, заставшие, видевшие, — не примиримся и не забудем.
1966
Примечание 2000.
Анатолий Кузнецов опасался равнодушия младших братьев, ребят 40-х годов рождения. Знал бы он будущее! Попробовал бы переиздать «Бабий Яр» после краха советской системы. Да ему вырубили бы предсмертные крики матросов о Сталине, Красной Армии и коммунизме! Или он сам вырубил бы — от ненависти к системе… От нее-то он сумел убежать — на Запад — и до краха ее не дожил. Может, так и легче: не пришлось ему решать, где коммунизм, а где фашизм, и какая меж ними разница