Почтальон
Почтальон
Очередной последний день из жизни нормального человека.
«Почтальон» — это дурацкий голливудский фильм. Действие происходит в постапокалиптическом будущем: Америка в хаосе, в стране бесчинствует банда новоявленных феодалов; бродяга-артист находит труп почтальона и сумку с письмами, чтобы не умереть с голоду, начинает разносить их по адресам и неожиданно для себя оказывается единственной надеждой всей нации. Люди заново налаживают друг с другом связи, у почтальона появляются тысячи последователей, и эта простая работа приводит к возрождению страны. Вячеслав Переверзев из деревни Черная Речка Рязанской области этот фильм не смотрел. Но происходят с ним те же самые вещи.
Темнеет стремительно, будто день катится в колодец по узкой тропке, идущей от железнодорожных путей в глубину леса.
— Черная Речка рядом, — сообщает мне почтальон, идущий впереди.
Воздух трещит от мороза. Шаг в сторону — и проваливаешься в глубокий снег. Иду след в след.
— А я, может, и рад был бы, если б иностранцы сюда приезжали, — говорит он, останавливаясь.
Делает шаг вперед, снова оживляя лес скрипом.
— Людей-то нет, — говорит он, скрипя впереди меня. — Хозяйств нет. Когда я сюда приехал тринадцать лет назад, тут было и стадо коров, и стадо овец, и стадо коз. А сейчас одна-единственная корова на деревню, и вс-с-е! — Последнее слово он произносит с харканьем, будто мороз попал в горло. — Вот я и за то, чтоб иностранцы смешивались с русскими — и африканцы, и европейцы, и китайцы.
— Тогда от нас ничего не останется, — возражаю я, а дед останавливается на середине мостка и обводит безмолвную деревню взглядом.
— А и не надо, чтоб оставалось, — говорит он. — Ведь не в этом главное. А в том, чтоб народ на земле жил.
— Но тот народ, о котором вы говорите, не будет любить ни эту зиму, ни эти сосны.
— Ой, да все они будут любить. Их потом в Китай ихний назад не затянешь. Для того чтобы все это любить, не надо быть русским. Мы должны обязательно перемешаться. То, что разъединяет, должно быть отброшено! Отброшено раз и навсегда! — Дед дергает рукой в сторону, словно отбрасывает от себя что-то.
— Поживем — увидим, — буркаю я.
— Чего увидим? — рыкает дед. — Ты б видела, как человек отреагировал, когда у нас тут в выгоревшем лесу лосиха с лосенком появилась. Хвать ружье! Я гляжу и думаю… — Дед подходит и на ухо мне злорадно сообщает: — Да чтоб разорвало твое ружье! Потом узнал, что лосиха все-таки увела лосенка. Поняла? Все мы — дети этой земли.
Вырываясь из затянутого льдом пруда, черная вода не спеша минует прогалины, проходит под высохшим деревом и чуть замедляет течение у большой коряги, там, где справа растет осина, покрытая ржавыми пятнами. Кажется, это на ней Иуда расплескал свою кровь.
— Бобер погрыз, — дед кивает на упавшее дерево. — Были же в пруду бобры, и не дали! Не дали им жить — пока всех не перебили, не успокоились!
— Кто?
— Приблуда всякая, — дед снова пускается в путь. — Цыгане.
— А говорите, чтоб приезжали…
— Так другого выхода нету. Вот ты послушай, как америкосы долбаные рассуждают: несправедливо, говорят, что такая огромная территория и так мало людей. А раз так говорят — значит, будут метить на нашу землю. А я, может, хочу, чтоб у нас, как в Америке, народу было полно и всюду.
Если не знать, что тут пруд, можно подумать, что прямо посреди деревни поле, занесенное снегом. Сегодня минус тридцать, но вода в ручье не замерзает, потому что ключевая, бьется и бьется, как сердце деревни, ушедшее под воду и скрытое льдом.
* * *
В доме печка остыла. Дед подбрасывает в нее березовые поленья. В кухне сырой диван, стол у окна, поленница у стены и умывальник. В комнате старый полированный сервант с посудой, трюмо, стол, уставленный цветами в горшках, и кровать.
Дед приносит ведро с картошкой, и мы, сидя на низких табуретках, чистим ее, бросая в кастрюлю с чистой водой.
— Знаешь, что мне смешно? Когда говорят о безработице в России. Меня это поражает! — выкрикивает дед, уставившись на меня сквозь толстые стекла очков. — В России по определению не может быть безработицы! Тут работы — край немереный. Только города надо разгрузить.
— А никто из города не захочет уезжать, — говорю я, выковыривая из картошки глазки.
— Только жрать все хотят! — рыкает дед и бултыхает картошку в кастрюлю. — А для того, чтоб захотели, надо изучать опыт иностранцев.
— У них не так холодно.
Дед встает, подкладывает полено в печку, приносит из предбанника сковороду, бутылку подсолнечного масла и замерзшую селедку, купленную в магазине, который приезжает в Речку раз в неделю. Ставлю сковороду на гудящую печку. Кажется, в ней сидит кто-то живой, рычащий, возмущенный и похожий на деда.
Пока картошка жарится, сажусь за стол и смотрю в окно. За стеклом черный колодец, в который брошен этот дом вместе со мной, дедом и двумя кошками. Снизу мороз рисует по стеклу узоры — тонкие прямые палочки, похожие на молодой лес.
— Скучно вам тут, — говорю я.
— Как мне тут может быть скучно, когда я ищу безмолвия, — негромко отзывается почтальон.
Он уходит в комнату и возвращается с пожухшим цветком в горшке.
— Жалко цветы выкидывать, когда они погибают. Как будто часть Лариски, жены покойной, выкидываю. Семь лет назад она умерла, а цветы вон еще живут, — говорит дед, но в голосе его ни чуточки тоски.
— Историю тебе расскажу, — достает он из банки соленые огурцы. — Случилась беда в деревне Шурмаш: одинокого мужика стукнул этот… инсульт. Отнялись левая рука и нога. Отвезли его в больницу. Зовет он меня к себе и просит определить его в дом престарелых. Настоял я, значит, чтоб его на комиссию отправили, и вот тут начались его муки. Решили его выписывать. А ему домой нельзя: там печку надо топить, а он лежачий. И никого рядом. И, значит, врачи. Один говорит мне: не буду заниматься комиссией. Второй: не буду. — Дед посыпает огурцы мелко рубленным луком, ставит тарелку на середину стола. — А кто будет этим заниматься?! — выкрикивает он. — Кто, я вас спрашиваю?! Идите к терапевту, мне говорят. Иду. А тот отвечает: это не мой больной. — Дед взрывается: — А чей это больной?! Я вас спрашиваю — чей?! «Невропатолога»… А где невропатолог?! Где?! «В отпуске…» А кто за него?! «Я за него»… Значит, вы! Вы должны!
Воспроизводя все, что он говорил врачам, дед рычит и гудит, как перетопленная печка.
— «А я все равно не буду»… — продолжает он рассказ. — Ах, не будете?! Ну хорошо, я иду к главврачу. Тот: «Хорошо, я скажу ей, но она все равно ничего делать не будет». Иду в соцзащиту. Те выходят на главврача, обязывают ее принять Сальникова в терапию. Короче говоря, отправляют они его в сельскую больницу в Устье. Там он лежит — чистенький, ухоженный, в памперсах. Но через шестнадцать дней его в другую больницу переводят, Придорожную. Приезжаю. И что я вижу?! Я вас спрашиваю, что я вижу?! — орет дед. — Постельного белья нет, голая клеенка, обосранное все, макароны, к тарелке прилипшие, и стойкий запах мочи. Ах, так! Звоню главврачу. Не кто-нибудь, а я — народный депутат! Так и так, прекратите безобразие! А он мне: «Вы ко мне в письменном виде обратитесь…» Будет тебе письменно, — зловеще произносит дед. — Но не тебе! А министру! И в Москву письмо — нате! Заказное, первым классом и с уведомлением. А они мне из больницы начали звонить, угрожать: «Мы его вам привезем и тут бросим»… — Он переводит дыхание, давится воздухом и произносит тихо, с угрозой, как коммунист перед расстрелом: — И тут началось самое интересное. В Москве немедленно разобрались, дали команду в Рязань, и человек был определен наконец.
— А вы — народный депутат?
— Самовыдвиженец, — торжественно отвечает дед. — Я собрал подписи людей, и избирательная комиссия района выдала мне депутатское удостоверение. А потому что люди ко мне обращаются с просьбами, а в кабинет зайдешь — «Ты кто такой?». Да никто. «Ну и пошел вон». Но ты дальше слушай. Там же еще вот что было. Они, в больнице, мне угрожали: «Вы держите у себя десять тысяч Сальникова».
— А вы держали?
— Ну еще б я не держал! — подпрыгивает дед. — Он мне их передал на сохранение, и я ему в этом дал расписку. А вдруг он завтра крякнет — на что его хоронить?
— А откуда они узнали, что у вас его деньги?
— Нет, ну вот ты интересная! — разводит руками дед. — Я сам им сказал, когда они с него за уход вымогали: так и так, деньги есть, но не про вашу честь. А после того как в Москве с ними разобрались, я ему эти деньги выслал почтовым переводом с доставкой.
Дед снова уходит в комнату и возвращается с толстой папкой, которую сует мне в руки.
— Не обманывай людей, — декламирует он, стоя посреди кухни, пока я перебираю бумажки. — Если ты торгаш, не завышай срок годности. Все должно быть по-честному — просроченное забраковал, выкинул, понес убытки, зато честный. Помогай бескорыстно… Я вот что еще тебе про Сальникова расскажу. Там бабка с ним в больнице лежала, так она мне рассказывала, что такого еще никогда не видела. Говорит, слышу в коридоре крик: «Едет!» А это я ехал, им, видно, кто-то сообщил, — довольно потирает он руки. — Они схватили тряпки и давай стены тереть. А говно-то засохло, так они его с краской сдирали — не дай бог я увижу. Ты думаешь, сколько у них там больных было? Сальников да еще одна ходячая бабка. А они там такие кобылицы молодые, на них пахать и пахать. И ни хрена не хотят делать. А еще пенсию с него вымогали. Не-е-ет, это не больница плохая, а люди, которые в ней работают, плохи. И я те еще че скажу, — переходит он на шепот, словно нас кто-то подслушивает. — Не все врачи такие, не все. Но, как говорится, одна паршивая овца все стадо изгадит. И с ними надо бороться беспощадно! Беспощадно! — дед давится собственными словами.
— А вы правда так злитесь? — с опаской спрашиваю его.
— Ну еще б я не злился! — подпрыгивает он. — Я просто в бешенстве! Ты вспомни советские фильмы, там же врачи совсем другие. А потому что война прошла и беда сплотила людей.
— Вы хотите сказать, нам нужна беда?
— Да не хочу я, чтоб была беда, — стонет дед. — Мне просто стыдно за нашу отчизну. Что мы за люди такие — русские? Ни хрена делать не хотим. Мы должны к людям, как евреи, относиться, быть, как они, дружными. Те врачи в больнице не уважают сами себя. Если тебя зарплата не устраивает, увольняйся — придет другой, которому, может, нужна и такая зарплата. Работа же не виновата в том, что за нее мало платят. Ведь написано же в Писании: возлюби ближнего своего.
— А как его любить, если он обосранный и мочой воняет?
— Ну и что? А я, может, хуже него когда-нибудь буду… Я и не говорю, что Сальникова люблю, но если он обратился ко мне с просьбой, я должен ему помочь.
— А если завтра метель, — я смотрю в окно, — мы все равно пойдем пенсии разносить?
— Все должно идти вовремя — метель, не метель.
— А если мы замерзнем?
— Ну и что?
— Ну, чем заслужили ваши пьяницы и бездельники того, чтобы мы ради них замерзли в лесу?
— Сальников — он ведь тоже пьяница, из категории людей, как говорится, неблагонадежных. И ничего путного он за всю жизнь не сделал. Но все должно быть по закону: положено завтра пенсию разносить — завтра и пойдем. И ты должна понять: это — дело принципа.
Дед выливает из кастрюли воду в умывальник и скачет по кухне: «Ой, бляха-муха! Ой, ё-моё! Ведро-то я не подставил!»
* * *
Завтракаем на скорую руку и выходим в раннее утро, пока неотделимое от ночи. До электрички пятьдесят шесть минут. Дед с рюкзаком на спине семенит впереди. Побелевшая за ночь луна словно специально направляет свет на тропку, чтобы нам было легче идти. Несколько раз я оступаюсь и проваливаюсь в снег. Когда мы доходим до березы, лес сгущается, защищая от ветра.
— Стой! — командует дед и вынимает из кармана телефон. Экран вспыхивает в его ладонях.
— Двадцать минут мы шли до березы, — говорит он. — Теперь можно сбавить шаг: к железке нужно выйти не раньше чем через двадцать пять минут: если придется стоять на платформе, замерзнем.
— И ради кого, — ворчу я, словами вперемежку с теплым дыханием согревая себе нос. — Ради пьяниц и бездельников… Как будто они день не могут подождать…
— Всегда отвечай добром человеку, — говорит дед. — Ответишь злом — и получишь зло. А ответишь добром — и у тебя есть шанс получить добро.
— Да он уже сделал зло! — громко говорю я, и луна бледнеет.
— Ну и что? Все равно добро делай. Запомни, только в любви спасение.
— От чего?
— От гибели духовной и физической, — тихо говорит он, но его слова все равно разносятся по лесу. Я оборачиваюсь в сторону деревни и усмехаюсь.
— А вы думаете, они еще живы?
— Они живы. И живут так, как позволяет им жизнь.
Он делает шаг вперед. Мы снова идем, постоянно сверяясь с часами. Дед что-то бубнит себе под нос, скрип и тяжелое дыхание заглушают его слова. До меня долетают только обрывки: «Сталин был бессребреником, потому его любили», «на злодеяния великие несмотря», «что досталось его детям?», «ничего».
— Вот ты мне скажи, что самое ценное в мире?
— Жизнь.
— Правильно, — соглашается дед. — Поэтому тут в деревнях люди с жиру не бесятся, довольствуются тем, что есть. Они войны боятся.
— Да война была давно.
— А в деревне память о ней сохранилась. Эти территории были под оккупацией. Поэтому многие тут за Путина голосуют — чтобы не было войны.
— То есть всех тут устраивает нищета? И то, что, идя до электрички по лесу, запросто можно околеть?! И то, что «скорая» до вас не может доехать? И что магазин приезжает раз в неделю?
— Я ж тебе говорю, это в городе вы с жиру беситесь, не видите, что главная ценность — жизнь. А тут привыкли жизнь ценить. А Путин был бы бессребреником — ему и волноваться бы не пришлось, проголосуют за него или нет.
Выходим к железке. Ходим по платформе.
— Еще туда и обратно пройдемся, и она придет, — говорит почтальон.
* * *
В почтовом отделении Кустаревки работает большой железный обогреватель. На запертых полках гречневая крупа, рис, мука, семечки, консервы — сайра, скумбрия, тушенка, банка с растворимым кофе. Почтальоны — две крупные женщины в меховых сапогах — получают прибывшую сегодня пенсию.
— Слыхала, сегодня снова в Москве отделение грабанули, — говорит одна другой.
Дед расписывается, пересчитывает деньги, загружает их в рюкзак, сверху укладывает консервы.
Выходим ровно за пять минут до прибытия электрички. Возвращаемся на 395-й километр.
— Ах-х, — ахает в вагоне сидящая напротив женщина, половина ее лица закрыта пуховым платком. — Вот сучняк так сучняк!
— Подстилка энта, — подхватывает другая, в таком же платке. — Какой он у ней, мужик-то, по счету? Чятырнадцатый иль как? Слыхала, стройка у них вяликая намячается — туалет утяплять будут.
Соседка теряет дар речи и долго беззвучно шевелит губами, потом разражается потоком слов:
— Чяго-о-о?! Чтоб ей срать, что ль, тяпло было?! Чтоб ей сквозняк, что ль, в жопу не надул?! От волхва так волхва!
Дед тянет меня к выходу, я сопротивляюсь: «Дайте дослушать!»
— Да не слушай ты их! — машет на меня он. — Я ж им сколько раз говорил: вы ж все тут свои. Дружите! Со своими дружить надо!
Сходим и снова идем куда-то через лес, но другой дорогой. Выглядывает солнце, и мороз отстает от коленей. По бокам дороги туда и обратно бегут собачьи и птичьи следы.
— Между прочим, на этот участок, где я работаю, никто не шел, — говорит дед. — Полтора года не могли почтальона найти. Люди тут газет не выписывали. Да что там газеты, хорошо, если пенсию день в день раздавали.
— А что здесь читают?
— «Панораму», «Мещерку», районку, «АиФ».
Заворачиваем в Ключи, отличающиеся от Черной Речки лишь тем, что тут нет пруда и мостика. Прямо у первого дома нас встречает пожилой мужчина в телогрейке.
— Заждалась тебя уже мам-старенькая, — приветствует он деда, открывая дверь.
В сенях белая печка. На полу вязанка дров. В углу икона Богородицы — выпуклый алюминиевый оклад одевает ее, как кольчуга, а та будто отстраняется от своего колючего платья и потому кажется далекой. Из комнаты выходит старушка в длинной кофте и вязаной шапке.
— Так, — важно начинает дед, — у вас прибавка к пенсии. Теперь пенсия у вас восемь тысяч четыреста тридцать два рубля.
Он присаживается за стол и деловито отсчитывает купюры.
— Время сейчас такое, — начинает мужчина, — нас и за людей-то не считают. Прав у человека нету, вот в чем беда.
— А что у вас случилось? — спрашиваю я, разглядывая длинные и жесткие пальцы его рук.
— Так я двадцать семь лет главным кондуктором на железке отработал, мне пятьдесят семь, а пенсию пока не дают, еще три года ждать надо. А работы никакой нет. Я — в администрацию, а мне: иди туда, иди сюда, в суд подавай. А денег нет, и делать нечего. Вот на мам-старенькой пенсию живу. Летом грибы-ягоды собираю, колымлю.
— Мам-старенькая — это кто? — спрашиваю я.
— А-а-а, — радостно тянет он, — это мамуля моя. Раньше бабушку так звал, а как та померла, мамулю так зову.
— Я — ветеран войны и труда, — скрипуче отзывается мам-старенькая, беря со стола деньги.
Заходим в калитку следующего дома. Стучим. Открывает немолодая женщина с крашеными рыжими волосами и с большим золотым крестом в декольте. У нее в кухне газовая колонка, плита и стол с печеньем, конфетами, бубликами и сыром. Она — местная продавщица.
— Вот Аннушка обеспечила свою старость, — дед, сидя за столом, отдувается от горячего чая.
— А молодость людям для того и дается, чтоб старость сябе подготовить, — отзывается Аннушка, будто в яму проваливаясь языком во все «я».
— Как же тут себе старость подготовишь, если работы нет, — встреваю я, облизывая ложку со сгущенкой.
— Бедно человек тогда живет, когда жалуется, — отвечает дед.
— А я считаю, бедный потому, что работать не хочет, — говорит Аннушка. — «Я сягодня не умывался и завтра не хочу». А вода под ляжачий камень не подтякает. Вот сейчас пойдете к Ермолаевой, посмотрите — она дятей поразбросала по детдомам.
— Как поразбросала?
— А так. Дети у нее с отклонениями психическими, все девять.
— Она что, пьяница?
— Да не пьяница. Просто она сама такая… — Аннушка запинается. — Интересная.
— Зачем же она их рожала столько? — спрашиваю я.
— Так она их рожала, а у ней их отбирали. А теперича в Назаровке дом для этих… интересных… закрылся, и дочь ее сюда приехала. Ей, дочери этой, уже сорок два года, а мать ее ненавидит — и все. Да я б не сказала, что она, Ермолаева-то, чувствует себя такой уж несчастной. А зачем рожала столько — поди спроси, — продолжает она. Дед нервно ерзает на стуле. — Сын у ней малограмотный, тридцать ему уже. Так-то он и воду принесет, и дрова рубит, и копает все. Трудолюбивый.
Аннушка сует мне в карман пригоршню конфет. У нее на стене тоже Богородица. И тоже в кольчуге.
Почему-то сердце у меня бьется, когда мы идем к дому Ермолаевой. Отойдя на расстояние, дед останавливается и тихо говорит: «Не суди, и не судим будешь». И, помолчав, добавляет: «А конфеты Володьке, сыну Ермолаевой отдай, он рад будет».
* * *
В доме с порога сшибает запах — обволакивающий, перекрывающий дыхание. Широкая женщина выходит в сени, колется острыми голубыми глазами.
У окна железная кровать, укрытая шерстяным одеялом. Подушки без наволочек — желтые, в пятнах. Между рамами низкого окна мелкие пластмассовые игрушки: медвежата, елочки, пупсы. У двери печка, неровно обмазанная глиной, на ней чугунок и кошка. Сын хозяйки — в клетчатых ситцевых штанах и рубахе, с каштановыми волосами до плеч, с гнойной болячкой над губой и с топором в руках — подходит ко мне близко и улыбается. Задерживаю дыхание. Его мать, стоя ко мне задом, считает деньги. Сын подмигивает материнской спине, ее широкому тазу, кости которого раз и навсегда разошлись. На каком ребенке? Четвертом? Пятом? Если бы она вовремя остановилась, этого человека в ситцевых штанах и с гнойной болячкой на губе могло бы и не быть. И чему он так счастливо улыбается? И кому подмигивает постоянно?
— Давай, выкладывай тушенку, — говорит женщина деду, и тот послушно достает консервы из рюкзака.
Отрываю взгляд от ее таза и встречаюсь глазами с Христом, до сих пор незамеченным, — на бумажном календаре в углу. Христос как Христос, с каштановыми волосами до плеч, только взгляд у него чересчур веселый, и смотрит он постоянно в сторону ермолаевского сына.
— Раз, два, три… — считает мать купюры.
«Чему они радуются?» — думаю я, глядя то на сына, перемигивающегося с Христом, то на Христа, отвечающего ему улыбкой. Неужели не замечают этого запаха, невыразимого словами, но способного убить все живое в считанные дни?
Хочется сморгнуть. Отворачиваюсь к печке, кошка на ней встречает меня пронзительным взглядом голубых глаз. Пригнув голову, чтобы отстраниться от ермолаевского сына, дышащего мне в лицо, придвигаюсь к печке и вижу, что на ней не одна кошка, а шесть — таких же облезлых и дрожащих.
— Что с ними? — спрашиваю я.
— Скоро околеют, — говорит мать. — Скорей бы. А тут ничто не живет.
— Итого тринадцать тысяч триста тридцать восемь, — говорит дед, поднимаясь.
Пока дед считает, пытаюсь разложить запах на составляющие. Хотите знать какой он, тогда наберите в пластиковый пакет влажного воздуха, крепко его завяжите… А еще заройте под полом сдохшую кошку. А когда пройдет год и снова подступит осень, пойдут ледяные дожди, отправляя в спячку земляных червей, выкопайте пригоршню их в саду, смешайте с золой из давно не топленной печки, высыпьте там, где зарыта кошка, и сядьте так же близко к этому месту, как подходил ко мне ермолаевский сын, развяжите пакет и направьте струю из него себе в нос… Вот тогда, может быть, вы на миг уловите запах бедности в доме Ермолаевых. И в других домах забытых, но живых еще русских деревень.
Когда мы выходим, я делаю глубокий вдох. Идем в сторону леса. За нами, неизвестно откуда взявшийся, бежит рыжий пес Санек.
— Видишь, ждут они меня, — опять заводит дед.
— Они не вас ждут, а денег, — отрезаю я, и он умолкает.
* * *
Кладбище обозначено зеленой церквушкой. Могилы стоят редко, и оттого кладбище кажется открытым.
— Я ведь на Крайнем Севере жил, — говорит дед. — Тридцать два года прослужил в армии старшим прапорщиком. Был начальником финансовой службы. Меня знаешь как называли? Щукой. Меня запускали в финансовые счета, и я находил там хищения. Одного мужика на шесть лет посадили.
— И не жалко вам его было? Жизнь человеку сломали.
— Не, не жалко, — бесцветным голосом откликается он. — Если кому-то не совестно обкрадывать свой народ, то мне не стыдно и не жалко на это указать. Ты знаешь, что тут газовые баллоны в деревне люди долгое время сами в электричках возили? Я, когда приехал, увидел это: «Да вы что, с ума сошли?! Это же нарушение техники безопасности!» И с ходу поднял вопрос в администрации, потребовал в обязательном порядке привозить газ. И стали привозить. Да дулю вам под нос! — топает ногой дед. — Вот мой главный принцип!
— А что, в администрации до этого не знали, что люди в электричках газ возят?
— Знали, да говорили: денег у нас нет… Так вот, когда ушел в отставку, — спокойно продолжает он, — сразу понял: жить с женой и двумя детьми на севере будет сложно. Переехали в Рязань. Квартиру там сыну оставил. Сами жили в Речке. А как Лариска умерла семь лет назад, подался в почтальоны. Мне нравится, когда меня ждут.
По колено в снегу прокладываем дорогу к могиле, у которой трепещут на ветру розовые тряпичные цветы.
— Когда еще Лариску хоронил, никого здесь не было. Уже седьмой год с тех пор пошел — смотри, сколько могил: и молодые, и старые. Вот она… — останавливается он у могилы жены. — В пятьдесят шесть лет ушла.
На надгробии большой черно-белый портрет. Женщина с простым лицом улыбается снисходительно.
— А я те знаешь че скажу, — поворачивается ко мне дед. — Все надо мной смеются, говорят: «утопист». А к утопии стремиться надо. К ней когда стремишься, до чего-то дотягиваешься… А у Лариски я тут часто бываю. Говорю с ней. Не знаю, слышит она или нет, но, между прочим, она мне помогает. А я ей всегда говорю: ты сейчас к богу ближе, и если у тебя есть такая возможность, попроси за нашего сына. У него сердце больное. Помощь надо у своих умерших просить, потому что обращаешься адресно — они скорее услышат, чем святые.
Он стоит у могилы, вытянувшись в струнку и глядя в снег. Отправляет жене мысленное письмо — заказное, первым классом, с уведомлением.
— Мне же, знаешь, многие говорят: женись, — говорит дед, когда мы выходим с кладбища. — А мне жалко ее одну оставлять.
— Она уже не здесь, — отвечаю я.
— А я с ней по-прежнему как с живой.
Его жена с надгробия смотрит нам вслед, и как будто просит: «Не надо больше утопий».
* * *
Идем к Толяну. Между Ключами и его домом четыре километра.
— Толян-то жену гонял, — рассказывает дед, понизив голос, хотя до дома Толяна еще идти и идти. — Она ушла от него, потом вернулась. Захожу к ним позапрошлым летом, а она в теплой одежде. Пошла белье на пруд полоскать, да кувыркнулась в воду, Нинка-то. И все, слабая стала. Приношу пенсию в другой раз — говорят: Нинку на «скорой» увезли, инсульт ее разбил. Поехал к ней в больницу…
— Зачем?
— Так пенсию ж я на нее получил и должен был сдать на руки. Вдруг помрет — чтоб было на что хоронить. Другой бы почтальон не повез, а я поехал. Приехал — там Толян сидит, а она уже говорить не могла. «Толян, — говорю, — пришла твоя очередь за пенсию расписываться». Она как услышала — расплакалась.
— Почему?
— Она сама всегда пенсию получала, — отвечает он торжественным тоном.
— А что такое пенсия? — спрашиваю я.
— Пенсия — это эквивалент жизни.
Толян открывает дверь, едва мы успеваем в нее постучать. Высокий, в телогрейке. Нинки уже нет, она умерла. Левая сторона его лица как будто подтаяла: глазное яблоко наизнанку, уголок рта опускается к подбородку.
— Толь, а Толь, у тебя теперь повышенная пенсия. За восемь тысяч уже перевалила. Вот тебе, Толь, пять, вот шесть, семь…
Рассчитавшись, дед выходит в туалет, и мы с Толяном остаемся сидеть друг против друга. Толян вздыхает.
— Больно, да? — мягко спрашиваю я его.
— Бо-о-ольно, — басит он, как медведь, который проснулся в берлоге среди зимы и не может уснуть.
— Одиночество?
— Он-о-о.
— Где болит-то?
— Суставы от него ною-ю-т, — смотрит он на меня оплывшим глазом. — В окошко поглядишь — никого-о-о. Не мог-у-у больше. Скучно-скучно-скучно-скучно… — стонет Толян. — Пусть таджики приедут… Я лично рад буду. Пусть китайцы. Главное, чтоб люди.
— А немцы?
— Чего-о-о? — с угрозой спрашивает он. — Да мы их взашей отсюдава погоним!
— Захандрил мужик с тоски, — объясняет дед, когда мы уходим, мягко затворив за собой дверь, — даже игрушечное ведерко теперь ему поднять трудно.
— А вы не грустили, когда ваша жена умерла?
— А я убиваться не стал. Я понял: если сейчас ударюсь в горе, проблему с похоронами никто не решит. И я мужественно поехал в морг за телом, а там мне этот вымогатель говорит: «Плати тысячу пятьсот»! Ну, я заплатил. А потом одумался, вернулся, говорю: «А ну, гони тыщу!», — распаляется он. — А сам думаю: нет, милый мой, не на того нарвался. Гад! Думал воспользоваться моим состоянием. Ан нет, я тебе сейчас устрою козью морду! Он тыщу вынул из кармана и сразу отдал!
— А чего пятьсот рублей оставили?
— Не знаю. Ну и хрен с ними.
Остуженное морозом солнце смотрит на дорогу, на которой никого, кроме нас. С каждым шагом оно удаляется, а мы скрипим и скрипим за ним, словно идем выплачивать пенсию и ему. За нами по-прежнему бежит рыжий пес. Наверное, ему солнце представляется большим маслянистым блином.
— Я ж до двенадцати лет в спецдетдоме жил, считался круглым сиротой, — рассказывает дед. — А потом мне говорят: ты знаешь, у тебя есть мать, и она за тобой приехала. Я долго не мог привыкнуть называть ее мамой.
— Потому что она вас сдала?
— Потому что в детдоме мне было лучше. У нее в деревне я столкнулся с совершенно другой жизнью, очень тяжелой жизнью. Я детдомовец, у меня закваска другая. Не нынешнего времени. Я благодарен государству за то, что оно не дало мне погибнуть. Поэтому я сейчас работаю на него, отдавая ему все силы.
— Государству в лице кого? — спрашиваю я.
— Народа. И власти тоже. Там те же люди — просто либо взяточники, либо нет.
— А кто был ваш отец?
— В том-то и дело… Я делал запрос, ответили, что сведения полностью отсутствуют. В сорок седьмом году я оказался в доме ребенка. Мне тогда года еще не было, но перед глазами яркая картинка — воспитательница сцеживает из груди для меня молоко.
Ивановка близко. Я искоса поглядываю на деда, лицо которого наполовину закрыто капюшоном. Он вполне мог бы быть сыном русской женщины и немецкого военнопленного. И за это его сдали в спецдетдом. Во всяком случае лицо у него немецкое. И пунктуальность не русская. Только кто он — не узнать, даже если взять у деда кровь на анализ. Странно, думаю я, глядя на рыжего пса, кувыркающегося в снегу, из крови можно выделить ДНК, узнать историю болезни — твою и ближайших родственников, но она никогда не расскажет о национальной принадлежности. Может, тогда действительно неважно, каким народом будет заселена эта земля?
— В отчестве у меня стояла только буква «А». Я мог быть и Александровичем, и Алексеевичем…
— Или Адольфовичем, — негромко произношу я. Дед останавливается и смотрит на меня испуганно.
— Я тоже об этом думал, — соглашается он. — А, ну и хрен с ним!
* * *
До вечера мы заходим еще в несколько домов, которые ничем не отличаются от предыдущих.
— Мышка, — старичок трясет в угол клюкой. — Вот так встанет и смотрит, знает, что сил нет согнать… Мелкая — с пятачок. И не боится… Ах ты, сволочь… Деда обижает…
В этом предпоследнем доме холодно, печь молчит, дров не видно, по полу рассыпаны хлебные крошки. Мужик в телогрейке сидит на кровати и пьет самогон. По бокам его греют кошки.
— Пусть хоть дрова поскорее себе купит, — говорит дед.
Мы спешим попасть в последний дом засветло. По дороге он рассказывает, как однажды шел-шел и наткнулся на четыре тысячи рублей в сугробе. Подобрал. Положил в карман. А потом услышал, что соседский мужик, получив из его же, почтальонских, рук пенсию, выпил с товарищами и по дороге домой всю пенсию посеял. Еще две тысячи там в снегу нашли его друзья-алкаши и сразу ему вернули. А последняя тысяча так и пропала бесследно.
— А у вас не было мысли оставить эти деньги себе? — спрашиваю я его.
— Почему не было? Мысль была. Но я преодолел искушение и был этому рад. Победа над собой, я тебе скажу, это победа. А еще знаешь че? Те-то алкаши ему деньги вернули. Неужели же я, почтальон, — приосанивается дед, — да ниже их? Я колебался. Но недолго. И если б каждый человек, на какой бы должности он ни находился, мог себя преодолевать, то у нас общество было бы намного лучше.
На этих словах мы заходим в калитку последнего дома. А там бабка, опрокинувшая на коленки кипяток. Сидит на табуретке в теплом платке. «Скорую» она не вызывала: машина по снегу не проедет. В глазах у бабки ожог третьей степени.
— Иди, иди в больницу, — умоляет ее дед.
— Умру, да и все. Устала я… — отвечает бабка.
«Скучно-скучно-скучно», — скрипит снег. Через лес мы возвращаемся в Черную Речку. Пока были у бабки, солнце ухнуло в пруд. Санек бежит, то и дело оборачиваясь, словно надеется еще его найти. Деревья в сгоревшем лесу сухо хрустят, переговариваясь между собой, и мне — без солнца, но еще не в темноте — кажется, они замышляют против нас плохое.
— Чего ты расстроилась? Жалеешь? А не жалей. Они живут как родились, они к такой жизни привыкли! Да и я знаю, что я — последний сельский почтальон. Но пока живы эти старики, я им еще нужен.
Оборачиваюсь. Санька нигде нет. Отстал от нас на каком-нибудь повороте, а мы и не заметили. Представляю, как он бежал за нами весь день, приноравливался к нашему шагу, терпеливо ждал на морозе у каждой двери, а потом остановился и в глазах его, как у той бабки, опрокинувшей на себя кипяток, читался короткий упрек: «Эх вы…»
Мороз ломает сухие ветки. Кажется, что мы с дедом открыли дверь какого-то старого дома и вдруг попали в черно-белое кино, финал которого предрешен, и дорога эта от начала до конца — путь на погост.
Из-за деревьев выплывает луна — большая, полная, желтая. Ее можно принять за остывшее солнце. Теперь луна ведет нас за собой, словно тоже с нетерпением ждет пенсии, как все, кто, устав от жизни, лег в кровать и собрался помирать. Останавливаюсь. Дальше идти невозможно, и нет смысла.
— Пошли, — подгоняет меня дед, — градус-то ниже тридцати пяти опустился. А ты вот конфеты ермолаевскому сыну забыла отдать, а мне, значит, завтра специально к нему идти.
— Зачем?
— Он рад будет.
Щупаю разбухший карман — и вдруг представляю ермолаевского сына завтра с конфетой из моего кармана за щекой. Он стоит у печи, на которой дохнут кошки, и шоколадно улыбается Христу. А Черная Речка бьется все громче, и я наконец понимаю, что бьется она у меня в груди. Но лед-то все равно скоро начнет таять. Мы проходим еще несколько метров, и сгоревший лес заканчивается, а начинается молодая поросль, занесенная сюда ветром.