АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА Вариации для «Ундервуда» и голоса с непонятным акцентом
АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА
Вариации для «Ундервуда» и голоса с непонятным акцентом
«Люби проездом родину друзей…»
Иосиф Бродский
Ах, как ярко сияют звезды в бессонные ночи! Как громко тикают часы!
Встань, подойди к окну. Увидишь плоские стены, огни на хайвее…
Все чужое кругом. Даже обрывки газет загадочны и непонятны…
Холодно и сыро в Нью-Йорке… Туман, туман… И время шумит, как тюремная стража…
Но крик твой беззвучен:
— Господи! Как я сюда попал?! И что же, наконец, произошло?!..
Довелось мне когда-то беседовать с престарелым зеком. Я тогда служил под Иоссером, на юге республики Коми. Звали старика — Владимир Тихонович Беланенко.
Был он хитрым, веселым и немного сумасшедшим. Короче говоря, типичным лагерником.
Числился в бараке дневальным. Выражаясь по-блатному — шнырем.
Сел Беланенко в шестнадцатом году. Получил две недели за кражу. Времена были очень либеральные. (Как сейчас в Америке.) Я спросил его:
— Государя императора помнишь?
Дед кивнул.
— Александра Третьего помнишь?
Дед снова кивнул.
— А Ивана Грозного? — спрашиваю.
Владимир Тихонович закивал еще энергичнее.
Я убедился, что дед предрасположен к беседе и склонен к метафизике. Для укрепления знакомства я одарил его пачкой грузинского чая.
История Владимира Беланенко меня поразила. Всю жизнь он тянул нескончаемый лагерный срок. Без единого дня на свободе.
Потрясения семнадцатого года его не коснулись. Выдать себя за политического он не догадался. Пересидел гражданскую войну. (Что было не так уж глупо.) Затем пошли лагерные судимости. Кражи, поножовщина, неповиновение властям. В тридцать пятом году задушил надзирателя. Получил двадцать пять лет. Оттянул их до звонка. И снова что-то натворил.
К этому времени лагерь стал ему родным домом. Он просто не знал другой жизни. Мир был ограничен лагерным забором.
Жизнью своей он был вполне доволен. Высоко чтил местные порядки. Считался довольно респектабельным человеком.
На воле мне редко попадались такие благополучные, уравновешенные люди.
Тут сказывается известное нарушение пропорций. В зоне своя шкала материальных, физических, нравственных ценностей. Огрызок моркови вызывает здесь не меньше эмоций, чем изысканное ресторанное блюдо. Новые войлочные стельки делают человека богачом в глазах окружающих. Матерная перебранка с разводящим нарядчиком воспринимается как интеллектуальный триумф. Улыбка вольной женщины на этапе потрясает как головокружительная сексуальная авантюра.
Беланенко хорошо знал лагерный мир. И совершенно не знал другого, вольного. Воля пугала его своим безмерным разнообразием.
Он так и говорил:
— Ну, куда я пойду?..
В зоне его маршруты были определены на долгие годы. Четкий, замкнутый круг: медчасть — барак — столовая — инструменталка.
И вдруг такой человек оказывается на улице Ленина. Или — в районе Невского проспекта. Вместо узкой, знакомой тропы — бесчисленные городские магистрали. Тысячи путей в неведомое…
Его пугало разнообразие вариантов. (А это и есть — свобода.) Лагерный мир азбучных истин казался уютным и родным.
Он не просто боялся воли. Он ее избегал. Шел ради этого на всевозможные ухищрения…
Когда приближался звонок, Беланенко «раскручивался». Совершал незначительное лагерное преступление. Тут очень важно было соблюсти меру. Недотянешь — отделаешься карцером. Переборщишь — усилят лагерный режим. (А могут и расстрелять.)
Беланенко умело придерживался золотой середины. Воровал актированную посуду. Выводил из строя ценные производственные механизмы.
Гнал самогон из мороженой картошки.
Всякий раз ему «наматывали» года три.
Жизнь его, как я слышал, закончилась трагически. Произошло вот что. Заканчивался очередной лагерный срок. Беланенко привычно «раскрутился». Но суда избежал. Не учел волны хрущевского либерализма. Получил десять суток ШИЗО (штрафной изолятор).
Вышел оттуда голодный, исхудавший, злой.
Звонок неотвратимо приближался. Беланенко стал нервничать. Совершал одно лагерное преступление за другим. Ему не везло. Кража медикаментов так и не была раскрыта. Попытка избить бригадира окончилась неудачей. Бригадир сломал ему два ребра.
До звонка оставались сутки. И тогда Беланенко потерял голову. Бросился с заточенным рашпилем на лагерного «кума». И часовой застрелил его с вышки.
Это все.
Люди погибают в борьбе за свободу.
Беланенко погиб, отстаивая свою неволю.
Лично я бы воздвигнул ему монумент…
У всех это начиналось по-разному. Я буду говорить о себе. Не из самолюбования, как дружелюбно подумает читатель Бушман (есть у меня такой неутомимый корреспондент). Любоваться особенно нечем. Просто собственный опыт мне доступней и ближе.
Я вспоминаю конец пятидесятых годов. Недолгая оттепель. Выставки импрессионистов. Выступление первых джазовых ансамблей. Знаменитые университетские диспуты. Новинки переводной литературы. Фолкнер, Селинджер, Хемингуэй…
Возникает ощущение пространства. Не дает покоя жажда реализовать себя как личность.
Далее — неуклюжие творческие попытки. Литературные объединения. Коридоры издательств…
Лет десять можно пропустить. Страдания и муки начинающего автора отображены в литературе достаточно полно.
Дальнейшее можно изложить отрывисто, как бы пунктиром.
Сто моих рассказов было отвергнуто издательствами. «Ущербные мотивы, нездоровые тенденции. Какой-то странный юмор…»
Ладно, становлюсь журналистом. Все же — перо, бумага, типографская краска. Издали похоже на литературу.
1973 год. Республиканская партийная газета. Приличный оклад. Служебная машина. Еще немного, и человеком стану.
Звонок из КГБ. Прихожу. Сажусь.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Говорят, восхищаетесь подвигами Моше Даяна?
— Откуда вы знаете?
— Мы все знаем. Нам все заранее известно.
(Вот бы поинтересоваться: «А то, что Беленко военный самолет угонит? Это тоже было заранее известно?!..»)
Рукописи мои попадают на Запад (спасибо Игорю Ефимову). Затем рассказ в «Континенте». Большая публикация в Тель-Авиве…
Наконец лишаюсь последней халтуры — внутренних журнальных рецензий.
Далее год в безвоздушном пространстве. Обвинения в тунеядстве и притонодержательстве. Какие-то неясные побои в милиции. Девять суток в Каляевской тюрьме. (Отвлекусь и замечу: в тюрьме мне решительно не понравилось. Хотя бы потому, что наголо остригли. Фото прилагаю. Опять же — не из самолюбования. Для пущей убедительности.)
И вот — круг замкнулся. Перспектив никаких. Дилемма «ехать или не ехать» перерастает в альтернативу «ехать или садиться». Чего тут выбирать?! Между тюрьмой и Бродвеем не выбирают!
Дальше — ОВИР, таможня, венская колбаса.
Разумеется, у кого-то все происходило иначе. Есть люди, отдавшие себя политической борьбе. Преисполненные жертвенности, аскетизма и бесстрашия. Они пришли на Запад иными путями. Есть люди, болезненно переживавшие материальную нужду. Измученные непереносимыми бытовыми тяготами. Их расхождения с властями носили другой характер. Кого-то угнетало чувство расовой неполноценности. Кому-то надоело терпеть подавление личной инициативы…
Мне, повторяю, ближе и яснее собственный опыт…
Конечно, жизнь в Союзе была незавидная. Особенно в последние годы. И все же существовало какое-то подобие отдушины. Что-то напоминающее запасной выход. Нечто утешительно-призрачное.
Так, постепенно и бессознательно, завладела нашими душами АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА. Неясно и волнующе сияла она где-то за чертой.
Вообще, идея загробной жизни представляется мне гениальной. Недаром эта идея положена в основу любой религиозной системы. При этом, загробная жизнь в художественном отношении бесцветна и даже убога. Особенно — в положительном ее исполнении.
Зримые и ужасающие картины ада нарисованы Джойсом. (Не говоря о Данте.) Эстетического воплощения идеи рая не существует. Рай — призрачен и бесконфликтен. В нем отсутствуют страсти и пороки. (Как в послевоенной советской драматургии.) Известно только, что в раю хороший климат. А также — изобилие калорийных продуктов.
Честно говоря, рай напоминает сталинскую эпоху в прозе Бабаевского.
Короче говоря, рай прекрасен, но малоубедителен.
Столь же бесплотной выглядела наша американская мечта. Америка в мечтах рисовалась прообразом загробной жизни. Аналогом райского блаженства.
В Америке — свобода печати. В Америке — демократия и плюрализм. А главное, много джинсов, колбасы и шоколада.
Мы знали, что в Америке хорошо. И этого было достаточно.
И вот мы здесь. Как говорится, выбрали свободу. Накупили барахла в дешевых магазинах. Однако я не уверен, что все мы абсолютно счастливы.
Чужой язык оказался неприступной крепостью. Его можно разрушить, исковеркать. Победить его нельзя.
А ведь язык был чуть ли не единственным моим достоянием. Предметом особой гордости. Он придавал мне уверенность. Возвышал в собственных глазах.
Как я гордился тем, что умею разговаривать с академиками и зеками. С партийными функционерами и отставными хоккеистами. С профессором Лотманом и фарцовщиком Белугой.
Более того, язык надежно защищал меня.
Вспоминается такой эпизод. Шел я ночью проходными дворами в районе Лиговки. Навстречу — четверо парней. У одного — бутылка портвейна в руке. Я налево, они налево. Я направо, они направо.
Ребята явно ищут приключений. Что ты будешь делать? И кругом — ни души.
Я остановился. Говорю:
— Вас и так — четверо на одну бутылку. А вы еще меня хотите пригласить!
Смотрю — заулыбались. А через минуту уже предлагали отхлебнуть из горлышка.
Правда, я гуманно отказался…
Извините за многословное отступление…
Человек очень быстро привыкает к хорошему. И очень медленно — к плохому.
И наоборот. Плохое забывается очень быстро. Хорошее — не забывается.
Я двух лет не живу в Америке. Иной раз захожу в магазин, а продавец чего-то не улыбается. Странно, думаю, зайду-ка, пожалуй, в другой магазин…
А что творилось в Союзе?! Заговоришь, бывало, с продавцом. На какую-нибудь близкую ему тему. Насчет маргарина. Хорошо если матом не покроет…
Короче, плохое дается с трудом. А плохого здесь — сколько угодно!
Мы думали, американская преступность — это так. Гримаса советской пропаганды. Оказалось — на улицу страшно выйти.
Или взять, к примеру, трущобы Бронкса. Действительно, такое мне в Ленинграде не попадалось.
Есть здесь бессердечные эксплуататоры. Есть взяточники и бюрократы. Политические демагоги. Спекулянты. Ловцы человеческих душ. Есть своя пропагандистская машина. Кстати, действующая назойливо и примитивно.
Все есть.
Есть, разумеется, и свобода. Желанная, полная и безграничная. Та, которую мы выбирали. Ради которой покидали нажитое добро. Разрывали семейные узы. Оставляли пожилых, консервативных родителей. А случалось, что и маленьких детей…
Вот она, долгожданная свобода! Свобода печати! Свобода воли! Свобода духа!
Выбрали! Дорвались! Обрели!
Лично я был уверен — вот обрету свободу, первым делом напишу что-то вроде «Гамлета».
И что же? Где наши «Божественные комедии»? Где наши «Братья Карамазовы»? Где, на худой конец, «Севастопольские рассказы»? Где элементарное «Муму»?!
Есть свобода печати. Есть газеты, журналы, издательства. Есть бумага. А шедевров что-то не видно.
Лимонов написал похабную книгу о своей исхудавшей, беспризорной жене. Тарасевич наводнил западную прессу советскими эстрадными репризами. Людмила Штерн с необыкновенным душевным подъемом излагает свою заурядную биографию. Талантливейший Юз Алешковский растворился в безудержном приблатненном наговоре.
О Довлатове и говорить не хочется…
Почему замолчал виртуоз Марамзин? Где умная, благородная проза Игоря Ефимова? Что произошло с Аркадием Львовым?
Читатели, прямо скажем, тоже хороши. Зайдите в «Красное яблоко» на 108 улице. Присмотритесь к окружающим. Рыбы накупили. Сосисок накупили. Польские шоколадно-вафельные торты не оставили без внимания. Рядом пылится забавная книжка Александра Баскова. И стоит-то несчастных четыре доллара. Не покупают! Журнал «Искусство кино» не покупают! Даже про шпионов читать не хотят…
Советский читатель — вот о ком я по-настоящему тоскую.
Два года перед выездом читал я одну нелегальщину. К обычной литературе начисто вкус потерял. Даже Фолкнера не перечитывал. Линда Сноупс, мулы, кукуруза… Замечательно, гениально, но все это так далеко…
Снабжал меня книгами в основном писатель Ефимов. То и дело я звонил ему:
— Можно зайти — долг вернуть?
Наконец, Ефимов рассердился:
— Мне тридцать человек ежедневно звонят, долги возвращают. Меня же из-за вас посадят как ростовщика! Придумайте что-нибудь более оригинальное…
Особенно популярен в Ленинграде «Континент».
Любой культурно-алкогольной идеей готов пренебречь достойный человек ради свежего номера. Хотя бы до утра, хотя бы на час, хотя бы вот тут перелистать…
Спрашивается, где я найду такого читателя?! Разве выдержат мои произведения конкуренцию с осетриной?!
А тиражи? Тысяча — это уже считается неплохо. А когда в Союзе мне понизили тираж до 18 000 экземпляров, я запил от унижения. (Правда, в Союзе книжку так и не издали.)
Короче, обрели свободу. Брели, брели, и обрели!
Поели, оделись, машин накупили…
Что дальше?
Не знаю. Замираю в растерянности и недоумении…
Говорят, в любой статье должно быть позитивное начало. Какой-то жизнеутверждающий штрих. Что бы такое придумать в финале?
Вчера мы дочке сапоги купили. Хорошие такие, долларов за шестьдесят. Дома начали ярлык разглядывать Оказывается — «Сделано в Румынии». Это ж надо! Из тоталитарного мира сапожки!
Короче, отсутствует позитивное начало. И тем более — позитивный конец. Бывает иногда такое настроение перед рассветом…
«Новый американец» № 43, 3–9 декабря 1980 г.