Парадоксы публицистики

Парадоксы публицистики

Первоначально эпилог этой книги должен был композиционными средствами закрепить ее замысел и на своем собственном примере продемонстрировать, сколь полезны ищущим авторам творческие возможности симметрии. Уж во всяком-то случае, экономию времени и сил она обещает немалую. Причем не требует специальных ухищрений. Напиши только: «Эпилог: см. Пролог (экономя бумагу, не будем воспроизводить его текстуально, скажем лишь, что под занавес дается его зеркальное повторение). Занавес», — и ничего более от автора вроде бы не потребуется.

Но жизнь показала, что формальными отписками, даже самыми гармоничными и симметричными, проблему эпилога не решить. Потому что никакой эпилог невозможен, пока замалчивается самое главное: наша тяга к самопознанию (вспомним оптимистический возглас Пролога: «И находим самих себя…»). Сегодня эта индивидуалистическая программа, предложенная древним мудрецом частным лицам, явно устарела. Или, вернее, поменяла ориентацию.

«Познай себя!» — в конце нашего тысячелетия это ведь не к конкретному персонажу относится, не к отдельному человеку, но и к обществу, ступившему на путь революционных преобразований: какие возможны новшества, ежели не поднято старое, не осмыслено пережитое, не понята своя собственная природа, структура, тенденция. Шестое чувство, забрезжившее нам в Прологе, — не что иное, как пробудившаяся в нас жажда истины.

Даю цитатный срез нескольких своих читательских месяцев — по принципу «что мне подвернулось», без какого бы то ни было отбора, без систематизации, без крена в предпочитаемую сторону, без симпатий, антипатий и консолидации. Открывается это шествие метафор актерами — не потому ли, что всякий лицедей и сам персонифицированная метафора?!

Вот слова публициста о наших общесоюзных кумирах Владимире Высоцком и Алле Пугачевой: «Оба универсальны, оба искренни до предела, оба являются идеальным зеркалом, в котором отражаются миллионы советских людей»[78].

А вот слова другого публициста о другом уникальном сценическом феномене — Татьяне Самойловой: «На лицах актеров отражается время. То, что мы не замечаем, смотрясь в зеркало, мы видим на их лицах. Наши кумиры — это мы сами, их годы — годы, которые мы прожили вместе»[79].

Происходящие ныне с нами события, развертывающиеся в обществе процессы, вся та весенняя новизна, что вошла в советскую действительность вместе с понятиями «перестройка», «гласность», ищут четкого осмысления, трезвой оценки в самых разных проекциях — и образной ипостасью этого эмоционального (но в той же мере интеллектуального) процесса зачастую оказываются метафорические зеркала Обойдусь без цитат — и надеюсь, что мои слова читатель, погруженный в нынешнюю периодику, примет как констатацию очевидного: сотни раз уже, например, сравнивались с зеркалом съезды народных депутатов.

Параллель между зеркалом и духовной жизнью страны — наиболее часто путешествующая по страницам печати метафора. Характерный пример — следующее рассуждение: «Серьезные политики, да и любые другие ответственно относящиеся к делу люди, понимают, что скрыть проблему — значит загнать ее внутрь, дать ей разрастись до таких размеров, когда уже невозможно будет с ней справиться. А вскрыть проблему — значит начать решать ее. Разве раньше, во времена культа личности, не падали самолеты, не сталкивались поезда, не вспыхивали национальные конфликты? Все это было. Но все сопровождалось молчанием, как на кладбище. И сейчас страна расплачивается за годы и десятилетия молчания. Гласность — это зеркало народа, и он его не боится, поскольку издревле придумал поговорку: нечего на зеркало пенять… Да, нужно менять облик самого общества, чтобы не было оснований жаловаться на зеркало»[80].

Зеркало становится эквивалентом гласности, правды, истины. И вступает в конфликтные отношения с консервативными тенденциями, провозглашенными антиперестроечным манифестом Нины Андреевой «Не могу поступиться принципами»: «Консервативные силы хотят использовать… определенную асимметрию, имеющуюся между гласностью и реальными экономическими результатами, которых пока еще мало». Здесь проявляется закономерность, сопутствующая публицистическим зеркалам: они нередко «распредмечиваются», перекидываются из вещного состояния в вечное, обращаются в движение, в процесс, в пропорцию, в модальность, подобно тому как элементарные частицы где-то там, на своем квантовом уровне, трансформируются то в волны, то в энергию (об этом лучше спросить у Эйнштейна). В цитате из Бурлацкого характерен сюжет с симметриями (или асимметриями), через который зеркала, самоуничтожаясь, выводят читательскую мысль к философским обобщениям.

Оно и понятно. Образ зеркала помогает мышлению констатировать те сходства, подобия, дифференциации, которые являются и непременным компонентом всякого развития, и верстовыми столбами на его пути. Образ зеркала способен связать противоречия в цельный феномен: дабы обнаружился разлад внутри структуры, нужно знать, что общее, повторяющееся наличествует у ее полярных частей; не то она просто разлетится на куски. Это общее с такой картиночной назидательностью обнаруживают в нашей действительности зеркала (пускай даже изничтожившиеся до полной невидимости, до остаточного намека, до собственной идеи, тени, мечты), что никакой другой образ не рискует вступать с ними в конкуренцию.

Удивителен тот социальный надрыв, которым столь подчеркнуто сопровождается ныне тема зеркала в современной метафоре. А может быть, наоборот, неудивителен. Мы только-только выходим неуверенной поступью из своего страшного прошлого, из тьмы исторических лабиринтов, по которым блуждали долгие годы. Мы всматриваемся в себя. Всматриваемся, глядя на других, таких же, на перечеркнутые когда-то в учебниках портреты, на разрушенные храмы, на могильные холмы, на воскрешенные книги, на безрадостную и славную нашу историю. И понимаем, что все это и есть наше зеркальное отражение, что все это — сегодняшние мы.

Очень уж было бы механистично: проведя параллель между абстракцией и зеркалом, между самопознанием и зеркалом, идеологией и зеркалом, исчерпать этим феноменологию провидческой оптики. Но, с другой стороны, об эффектах отражения можно говорить неумолчно, потому что их притязания во времени и пространстве соперничают с самой бесконечностью, переменчивые, переимчивые и настойчивые.

Мы ищем за всем, что с нами происходило, кого-то — и находим самих себя.

Мы смотрим в будущее — и боимся, что нас ждет там прошлое.

Мы приникаем к пророчествам — и ощущаем в них вкус истории.

Мы читаем задушевную лирику — и натыкаемся в ней на мрачные знамения:

Ведь все мы вышли в самом деле

весенним или зимним днем

из деревянной колыбели

и в гроб из дерева уйдем.

И в мрачных этих знамениях вновь видим просверки шестого чувства, бессознательно налаживающего рифму между началом нашей жизни и концом. Рифму, или зеркальную перекличку, или симметрию — не одно ли и то же это не точно ли такая же игра зеркал?!

То, что зеркальные метафоры несут мощный аналитический заряд, позволяющий литературе применять их — с ощутимым успехом — при постановке острейших вопросов этики и политики, — не какое-нибудь новейшее открытие, зарегистрированное в качестве такового соответствующим бюрократическим ведомством. Это наидревнейшая аксиома. Ровесница Библии, а может быть, даже Гильгамеша, о чем мне напомнила недавно одна притча. К некоему царю явились художники, озабоченные всегдашней своей проблемой: кто из них лучше. И было у этих художников, как водится, две группировки. Царь предоставил конкурентам мастерскую, разделив ее занавесом надвое. Одна команда работала красками, другая, допустим, полировальными ножами. И вот завершили свою работу мастера кисти. Тотчас сложили свое оружие и их соперники: они, мол, тоже сделали свое дело. Царь, естественно, подивился: какое же возможно художество без красок? Убрали занавес — и чистая, гладкая стена, деловой результат «полировщиков», вдруг преобразилась, заиграв всем цветовым великолепием противоположной стены. Мораль сей басни сформулирована с лозунговой четкостью и жесткостью: «Двумя способами душа наша может стать прекрасной — украсив себя талантом или чистотою. Ибо прекрасное отражается в чистоте»[81]. Не вдаваясь в существо дискуссии между теми художниками и этими, между рыцарями искусства и ремесленниками, между созидателями и копиистами, можно констатировать, что искомое умозаключение (о равновесиии добродетелей творческих и нравственных) сделано в притче не без своеобразного изящества (и, добавлю, не без зеркальной техники).

Альбер Камю замечает по поводу своего Калигулы из одноименной пьесы: «Стоит перед зеркалом в гордой позе безумца». И еще: «Поднимается, поворачивает к себе зеркало и, словно зверь, ходит по кругу». И еще: «Тяжело дыша, подходит к зеркалу, глядит на себя, потом, сильно размахнувшись, одновременно со своим отражением, бросает скамью в стекло, крича: „В историю, Калигула, в историю!“» Разве нельзя об этой оптике сказать: зеркало — трибун, зеркало — обличитель, зеркало — публицист?!

Взглянув в скрижали древней мудрости, скажу: тяга зеркала к публицистике — это тенденция.

В моих примерах зеркало плакатно почти до крика, хотя ведь умеет быть дипломатичным и вкрадчивым, как прячущийся Полоний, умеет быть мудрым, во всем сомневающимся, как Гамлет, умеет присутствовать, отсутствуя, как тень покойного Гамлетова отца. И притом откликаться каждым своим миллиметром и каждым нервом на злобу дня.

Приключения неназванного зеркала живописует в своей «Логике мифа» Я. Голосовкер. «Живописует» — о философской работе?! «Приключение» — о сугубо «рассуждательном» произведении, о трактате в его классических формах?! Зеркало — на абсолютном беззеркалье, какое может явить нашему взору разве что пустыня Сахара — да и там ведь есть эквивалент зеркала: мираж, а здесь, у Голосовкера, ровным счетом ничего. И, однако же, философия этого знатока античности, фольклора и превратностей двадцатого века со всеми его, века, апокалиптическими ужасами не просто пронизана ощущением зеркала, она буквально вопиет о состоявшемся (или грядущем) пришествии зеркального царствия. Мы оказываемся в стране, где «субъект и предикат меняются местами: телега тащит осла, а не осел телегу», где «кубы катятся», где все явления «суть воплощенные фигуры оксюморона, катахрезы, самоотрицания и где все анормальное дано как нормальное по принципу „шиворот-навыворот“»[82].

Удивительно, но Кэрролл ни разу не всплывает в памяти Голосовкера. Хотя философ пройдет весь его путь (правда, в обратном направлении: автор «Алисы» двигался от точных наук к сказке, автор трактата — от сказки к точным наукам). Как и Кэрролл, эссеист видит за фантомами своего текста реалии эпохи. Забираясь в недра микрокосма, он констатирует тем самым неотвратимый, окровавленный факт: наряду с атомами и электронами существует макрокосм концлагерей, войн, электрических стульев и назревающего атомного оружия. Эзопов язык прошлых десятилетий — тоже зеркало.

Но ныне работают другие зеркала!

Когда еще за последние семьдесят лет печатное слово отражало столько правды — и такой правды! — как ныне? Да никогда. И, кстати, в этой ситуации с исторической (да и любой другой) точки зрения нет ничего парадоксального. Напротив, она совершенно естественна. Пресса наконец стала прессой. Ибо функция прессы — органическая, прирожденная — в том и состоит, чтобы выражать общественное мнение. Служить зеркалом народных чаяний, с одной стороны, и жизненных противоречий — с другой. Отлично изложил эту мысль Ю. Карякин в полемике со сталинистами типа пресловутой Нины Андреевой, не желающей «поступиться принципами»:

«Случилось очищение социализма, очищение науки.

Очернительство — это ложь.

Правда не может быть очернительством. Правда может быть только очищением…

Вот вся ваша „диалектика“, если ее обнажить: да, Сталин оклеветал и уничтожал честных людей, но ведь — „во имя коммунизма“! То, что оклеветал и уничтожал, — это, конечно, плохо. Но то, что „во имя коммунизма“, — это хорошо… А самое главное: Сталин — это беспрерывное, систематическое понижение цены человеческой жизни — до нуля, понижение цены личности — до отрицательной величины: человек не стоит ничего, а личность — это уже просто враг. И когда повторяют, что при Сталине „снижали цены“, то, во-первых, это просто неправда, если говорить о вещах, о продуктах… а во-вторых, надо добавить: снижали цены на человека, на личность… А уж абсолютная аморальность его политическая — лишь одно из следствий этой основной посылки, определяемой, в свою очередь, мотивом абсолютного самовластия…

В череде всех этих вопросов, на которые придется теперь отвечать вам, не избежать и вопроса о гласности. Интересно, с какими чувствами, с какими мыслями прочитаете вы такие слова: „Свободная печать — это зоркое око народного духа, воплощенное доверие народа к самому себе, говорящие узы, соединяющие отдельную личность с государством и с целым миром; она воплотившаяся культура, которая преображает материальную борьбу в духовную и идеализирует ее в грубую материальную форму. Свободная печать — это откровенная исповедь народа перед самим собой, а чистосердечное признание, как известно, спасительно. Она — духовное зеркало, в котором народ видит самого себя, а самопознание есть первое условие мудрости…“ Она всестороння, вездесуща, всеведуща.

Да разнесете вы эти слова в пух и прах — и потому, что они дышат талантом (по сравнению с любезной вам казенной серятиной), и потому, что они враждебны вам, ненавистны по существу, и потому еще, что не знаете вы, чьи они, и когда вам подскажут, ухватитесь, как тонущий за соломинку: „Это же Маркс ранний, несовершеннолетний, так сказать…“»[83]

Слова Маркса о свободной печати как о зеркале, в котором народ видит самого себя, — закономерная и безусловная кульминация (а то и развязка) любых логических выкладок по проблемам публицистической истины и искренности. Ибо самые изощренные аллегории да иносказания, содержащие в своей конструкции зеркало, провозглашают одну-единственную мысль, простую, как дважды два — четыре: публицистика существует ради правды, публицистика нужна, чтоб докапываться до правды, сколь бы горькой, сложной, запутанной эта правда ни была.

Возведение некоего тезиса в ранг кульминации — культовый акт, граничащий с закладкой монумента или подготовкой пьедестала. А публицистика — хотя и зеркало, но не стационарное, статичное, застывшее в золоченой раме своей важности, а живое, струящееся, то забывающее о своей исповедальной сути, то вспоминающее ее со страстной силой, когда в ход идут самые осязаемые оптические аргументы, вплоть до сказочных пушкинских дотелевизионных телевидений. Или до кантовских антитез, или до гротесковых, чуть ли не щедринских асимметрий…

Современная публицистика активно фиксирует диссонансы и дисбалансы в осуществлении социальной справедливости, результатом коих становится деформация системы «преступление — наказание». Преступниками вдруг оказываются те, кому по роду занятий надлежит наказывать. И они наказывают невиновных. Отстаивая свою свободу, или правоту, или даже жизнь, невиновные становятся обвинителями. Недавние обвинители садятся на скамью подсудимых. И так далее, и тому подобное. По ходу публицистического анализа меняется квалификация самого понятия «преступление», о чем ярко свидетельствует очерковая повесть Ю. Аракчеева «Пирамида», раскрывающая непридуманные абсурды юриспруденции (такого заскорузлого идиотизма и оголтелого, хамского надругательства над истиной, законом, человечностью — не придумаешь; все это гиперболично до крайнего гротеска). Пародия на правосудие- тема первой части — продолжается во второй части пародией на прессу, с этой двойной бухгалтерией застойного периода, когда говорить правду о неправде дозволялось только мысленно, зато неправда печатного слова, теоретически отвергаемая, была на практике в чести — ив чести была только она.

Слово «пародия», фигурирующее здесь как бы в переносном, метафорическом значении, на самом-то деле напрямую характеризует изобразительный принцип «Пирамиды»: чередование узнавания («до чего похоже показывает парень механику судопроизводства!») — и остранения («только можно ли считать судопроизводством эту вакханалию нелепиц, выдумок, фальсификаций!»).

И, конечно же, симметричная композиция повести «подпирает», поддерживает ее пародийную ориентацию: реальным уголовным ужасам первой половины зеркально соответствуют «идеологические» страсти второй. В смысле: каков поп, таков и приход — или, вернее, наоборот: каков приход, таков и поп.

Грех, великий грех эстетствовать, когда народ страдает, постигая двойственность своей былой жизни: строили одно, построили другое, видели в сатане — всевышнего, в дьявольских наваждениях — реализацию идеалов. И теперь, в дни перестройки, медленно идет выздоровление; в рассветном луче распадаются призраки, «засвечиваются» оборотни. Процесс непростой, мучительный: былые критерии отрываем от себя с кровью. Поистине шекспировская, шейлоковская операция — отрывать себя от себя.

На этом фоне литературоведческие витийства воспринимаются как кощунственная попытка совместить священнодействие с бухгалтерией. Воспринимаются, впрочем, натурами излишне реактивными. Вообще-то анализ, рассуждение, медитация — отнюдь не антиподы глубокого чувства, будь то любовь, или гнев, или страдание.

И сейчас вполне правомерно ожидать: вслед за раздорами и раздумьями наших народных депутатов начнется бурный рост аналитической литературы социального толка, в частности политического и детективного романов, которые исходно запрограммированы на симметрии: добро — зло, сыщик преступник, преступление — наказание, истина — ложь. В новых условиях эта дихотомическая конструкция наверняка будет применена к социальным, международным — и нравственным исканиям современного человека. Мы, сторонники перестройки, — и мафия, мы — и механизм торможения, мы — и сталинизм, мы — и бюрократический аппарат. Эти коллизии, эти антагонизмы, эти битвы света с тенью будут сотрясать литературу ближайших месяцев и лет вновь и вновь.

Формула «теневые стороны действительности» приобрела в нашей критике обкатанную гладкость и простоту: понятное, мол, дело, не бывает положительного без отрицательного, не бывает светил без пятен, и вообще «наряду с достижениями имеют место также отдельные недостатки». «Галочка» поставлена, полнота мира обеспечена — можно двигаться дальше к стопроцентному эстетическому покорению вселенной.

Сегодня обращение к теневым сторонам действительности влечет за собой буквализацию метафоры «теневые стороны» — она переходит ныне на ту терминологическую ступень, где безмятежные слова искусствоведческих рассуждений (допустим, об импрессионизме, о Ренуаре и Мане) становятся вдруг категоричными заклинаниями уголовного кодекса. Пока мы твердим: «теневые стороны», «теневые явления», «теневые участники» — в жизни мало-помалу формируются контуры обширной социальной структуры, соотносящейся с нашей политической реальностью, как, к примеру, теневой кабинет министров в Великобритании соотносится с правящим кабинетом. Эта аналогия, кстати, более сущностна, чем может показаться с первого взгляда, потому что речь идет о настоящей — да к тому же яростной, ожесточенной оппозиции нынешнему курсу. И «базис» у нее есть, твердая материальная основа, именуемая — в той же цветовой и смысловой гамме — «теневая экономика» (а ей неизбежно сопутствуют еще и «теневая мораль», и «теневая педагогика», и «теневая эстетика», и много всего и всякого иного «теневого»).

Социальные пороки, выпрыгнувшие этаким рыкающим львом из публицистики в наши будни, стремятся — и порою небезуспешно — «отоварить» андерсеновскую аллегорию. Тень захватывает «управление» своим хозяином — вот их цель, вот на что они покушаются.