Осужденный на смерть[386]

Осужденный на смерть[386]

Когда необъяснимый зуд в руках заставил меня впервые взяться за перо и я попытался набросать свои мысли, театр оказался первой мишенью, против которой было направлено мое перо, многими охарактеризованное, как язвительно-злоречивое. Не знаю, имеет ли право человечество, если вести разговор всерьез, жаловаться на какое бы то ни было злословие по его адресу и можно ли высказаться о нем столь же дурно, как оно того заслуживает. Но не буду развивать далее эту мысль, ибо существуют тысячи лжефилантропов, которые, защищая человечество, как будто пытаются заставить его смириться с печальной необходимостью терпеть их присутствие среди людей. От так называемого театра я, видимо по контрасту, незаметно соскользнул к настоящему театру, к находящейся в вечном движении толпе, к обществу, где без репетиций и предварительных анонсов, а иногда даже даром и притом бездарно разыгрывается столько самых разнообразных ролей.

Я снизошел до общества и смею заверить, что, сравнивая эти два вида театра, менее всего мог убедиться в том, что сцепа жизни способна принести больше утешений, чем сцена театральная. В самом деле, грустно, конечно, видеть на сцене кокетку, скупца, честолюбца, ревнивую жену, падшую и униженную добродетель, бесконечные интриги, надменный и торжествующий порок. И все же будем откровенны: выйдя из театра, чтобы вернуться в общество, каждый может по крайней мере воскликнуть: «Все это ложь, чистое измышление, сказка, сочиненная, чтобы развлечь нас». В жизни же все наоборот: самое пылкое воображение не в состоянии охватить все уродливые стороны действительности. Актер, играющий роль короля, отправляясь спать, откладывает в сторону корону и скипетр; а в жизни тот, кто обладает короной, не расстается с ней даже в постели; и многие люди, не обладающие ею, грезят о ней во сне. В театре тирана можно освистать, в жизни же приходится его терпеть. Там на него смотришь как на редкостную вещицу, как на хищника, которого показывают за деньги; в обществе же любое пристрастие царствует над вами, любой человек – тиран. И от цепей нельзя освободиться, ибо каждый составляет звено в этой цепи, и все люди опутывают цепями друг друга.

Однако от этих двух театров, из которых один хуже другого, меня заставило отказаться одно слово, которое объединяет в себе все: это слово – политика. Кому были бы интересны эскизные рисунки наших обычаев, рисунки неловкие и, быть может, неумелые, когда на огромном полотне политики рисовались сцены если и не более яркие, то во всяком случае представлявшие более непосредственный и положительный интерес? Прозвучал первый ружейный выстрел мятежников, и мы все обернулись, чтобы взглянуть, откуда выстрелили. Подобно тому как на фантасмагорическом представлении в Монтилье[387] видишь, как сперва появляется одна ведьма, она порождает другую, третью и так до бесконечности, так и на этом новом спектакле мы увидели сперва одного мятежника, потом – еще одного, а вслед за этим мятежники заполнили всю сцену.

Устремившись в новую для себя область, я направил свое перо против пуль и, нанося удары направо и налево, лицом к лицу столкнулся с двумя противниками: с мятежниками, как внешним врагом, и с золотой серединой, с умеренностью, как врагом внутренним. Напрасные усилия! Чудовище политики уже носило в своем чреве и в конце концов породило то, что было зачато в недобрый час. Вслед за тем явились младшие братья, и одному из них, новому Юпитеру, суждено было свергнуть с престола своего отца. Родилась цензура, и вот я уже почти выбит со своей последней позиции. Признаюсь откровенно, что я не согласен с цензурным уставом, но чту его и подчиняюсь ему. А ведь от подданного только и можно требовать, чтобы он не нарушал порядка. Следует при этом иметь в виду, что в политике порядком называют тот, который существует в настоящее время, и что тот же самый порядок называется беспорядком, когда его сменяет другой порядок. Вот почему называют возмутителем того, кто вступает в борьбу с существующим порядком, не имея для этого достаточных сил; тот же, у кого оказывается сил больше, слывет реставратором порядка, если только его не пожелают почтить пышным титулом освободителя. Я, видимо, никогда не нарушу порядка, потому что мне и в голову прийти не может безумная идея, что я один могу одолеть установленный порядок. Убежденный в этом, я немало статей отложил на будущее, лишь озаглавив их и так и оставив незавершенными. Надежда – единственное, что меня не покидает. Но раз я эти статьи не написал, убежденный, что мне их запретили бы (из чего не следует, Что мне их уже запретили; наоборот, ведь я их еще не написал!), то я по крайней мере имею удовольствие упомянуть мимоходом об этом, время от времени укрываясь на единственной территории, которую еще сохранила для моих партизанских вылазок боязнь оказаться выбитым с передовых позиций. Итак, я полагаю, что после этого предварительного рассуждения вряд ли найдется читатель, который потребовал бы от меня того, что я не способен ему дать: говорю это, будучи убежден, что успех, которого так добивается писатель, в большинстве случаев зависит главным образом от избранного им сюжета и счастливой благосклонности его читателей, а не от его собственного мастерства. Стоит только мне довериться одному мастерству, как я вижу свою слабость, а в моих писаниях обнаруживается больше боязни, чем достоинств. Поверьте, что я ничуть не преувеличиваю и говорю это вовсе не из ложной скромности.

Итак, я вынужден был замкнуться в области нравоописаний. И первая мысль, которая пришла мне в голову при этом: мы слишком свыклись с нашими нравами и постоянно повторяющимися сценами жизни нашего общества, и это часто мешает нам вдуматься и оценить их, как они того заслуживают. Это же заставляет пас рассматривать как нечто вполне естественное то, что как будто не должно было бы считаться таковым. Три четверти людей живут так или этак лишь потому, что они родились и выросли этак или так. Конечно, это не очень серьезное основание, но именно здесь заключено одно из препятствий на пути осуществления реформ. Вот почему законы так редко способны стать чем-либо иным, кроме как обязательным и определяющим правила поведения людей каталогом обычаев; вот почему большинство законов, которые не отменяются во-время, быстро стареет; вот где ключ к пониманию того, почему так трудно освободить с помощью законов народ, который по своим обычаям еще пребывает в рабском состоянии.

Но мы слишком удалились от предмета нашей статьи. Вернемся же к нему, к обычаю смертной казни, определенной законами и доводимой у современных народов с помощью суда до конца с необъяснимой несправедливостью, если иметь в виду, что, применяя ее, общество только отсекает от собственного тела один из органов. Этот обычай является причиной величайшего равнодушия, с каким слушают зловещий вопль, который раздается на улицах большого города с самого рассвета и который совсем недавно один из наших друзей весьма удачно использовал в качестве припева в своей романтической поэме:[388]

Свершите благо для души

Того, кто осужден на казнь!

Этот вопль, который следует сразу же за заунывным перезвоном колоколов, точно так же как за дымом следует огонь, как связаны между собой душа и тело; этот вопль, взывающий к религиозному состраданию к душе того, чье тело должно погибнуть, – этот вопль тонет в криках уличных торговцев, которые бойко торгуют всем необходимым для поддержания жизни тех, кто в этот день пока еще остался в живых. Мы не знаем, обращал ли внимание кто-нибудь из осужденных на эту особенность, но как ужасно должны звучать эти крики – последние, которые ему суждено услышать, – крики зеленщицы, вопящей на улице рядом с ним.

После того как осужденному на смерть официально объявлен приговор, которым общество мстит ему напоследок в этой безусловно неравной борьбе, несчастного переводят в часовню, где религия безраздельно завладевает верной добычей: божественное правосудие получает его из рук правосудия земного. Там протекают его предсмертные часы: о, каким великим утешением должна служить вера в бога, когда приходится расставаться с людьми, или, вернее, когда люди расстаются с человеком. Тщеславие, однако, пробивает себе дорогу в сердце и в этот ужасный час, и редкий осужденный не старается проявить спокойствие, после того как померкло первое ужасное впечатление и с лица исчезла бледность, свидетельствовавшая о том, что кровь стремится отхлынуть и укрыться в жизненных центрах. Общество-тиран требует еще чего-то от человека даже в момент, когда окончательно отвергает его: с совершенно непостижимой жестокостью оно готово издеваться над проявлением слабости со стороны своей жертвы. Кажется, что требуя мужества и спокойствия от осужденного на смерть, общество этой заботой вершит правосудие над самим собой и поражается, что осужденные не могут заставить себя пренебречь тем малым, чего стоят и само общество и его ничтожные приговоры.

В эти критические минуты редко кто, однако, изменяет привычкам всей своей прошлой жизни и полученному воспитанию: каждый сохраняет свои предубеждения до того самого момента, когда наступает время навсегда сними расстаться. Человек подлый, лишенный воспитания и убеждений, всегда слепо подчинявшийся своим инстинктам и потребностям; человек, который грабил и убивал машинально, – умирает так же машинально. Когда-то в детстве до него доходили глухие отзвуки религии, и эти отзвуки, недоступные его пониманию, вновь звучат в его ушах здесь, в часовне, и машинально приходят к нему на уста. Лишенный того, что в мире называют честью, он не прилагает усилий, чтобы скрыть страх, и умирает, будучи мертвым уже задолго до казни. Истинно верующий человек, наоборот, искренно обращается сердцем к богу; он меньше, чем другие осужденные, чувствует себя несчастным. Человек, воспитанный лишь наполовину, заглушивший в себе голос долга и веры, зародыши которых еще продолжают жить в глубине его души, сбрасывает маску беззаботности, с которой прожил всю жизнь, и начинает сомневаться и страшиться. Те же, кого в мире называют нечестивцами и атеистами, те, кто создал для себя религию, приспособленную к собственным нуждам, либо навсегда отбросил всякую религию, вероятно, мало сожалеют, покидая этот мир. Наконец, политический энтузиазм почти всегда порождает мужество: осужденные этого рода, для которых убеждения выше всего, умирают спокойнее всех.

Когда наступает, наконец, время казни, все заключенные, товарищи осужденного, которых, быть может, ждет та же участь в будущем, запевают заунывную молитву, удивительно контрастирующую с прибаутками и безнравственными и нечестивыми частушками, которые незадолго до этого раздавались вперемежку с молитвенными песнопениями под сводами и во дворах этого мрачного здания. Тот, кто сегодня поет молитву, завтра, быть может, будет ее слушать.

Затем монахи братства, которое народ называет «братством мира и согласия», хватают осужденного, одетого в желтый балахон и колпак, и со связанными руками и ногами сажают верхом на животное, наиболее презираемое, видимо, за то только, что оно является наиболее полезным и терпеливым. Траурная процессия трогается в путь.

На улицах, по которым она движется, уже полным-полно народу. Окна и балконы облеплены бесконечными рядами зрителей, которые, толкая и тесня друг друга, толпятся ради удовольствия собственными глазами увидеть последние муки человека.

– Чего ожидает эта толпа? – спросил бы иностранец, не знакомый с нашими нравами. – Наверное, должен проехать король, ибо коронованная особа – всегда желанное зрелище для народа. Или, может быть, сегодня праздник? Какое-нибудь народное торжество? Ради чего эти ремесленники бросили работу? Что возбудило любопытство этого народа?

О, ничего особенного. Эти люди собрались посмотреть, как будет умирать человек.

– Где он?

– Кто он?

– Бедняжка!

– По заслугам ему!

– Ах, он едва дышит!

– Он спокоен?

– Как он владеет собой!

Вот какие вопросы и восклицания можно услышать вокруг. Многочисленные отряды пехотинцев и кавалеристов окружают эшафот. Я как-то обратил внимание, что в подобных случаях всегда происходит смятение: беспорядок отчасти порождается ужасом, который пробуждает в душах ожидаемое событие, а отчасти действиями войск, которые наводят порядок. Всегда и повсюду штыки! Когда же, наконец, мы увидим общество без штыков? Просто невозможно существовать без орудий смерти! Это, конечно, не делает чести ни обществу, ни человеку.

Не знаю, почему каждый раз, когда мне случается пройти по площади Себада,[389] мои мысли приобретают какой-то особый оттенок грусти, возмущения и презрения. Не хочу углубляться в столько раз уже обсуждавшийся вопрос о праве общества наносить самому себе увечья; это всегда остается правом сильного, и, пока в мире нет иного, лучшего, какой безумец осмелится оспаривать это право? Я думаю только о невинной крови, обагрившей эту площадь, о крови, которая еще ее обагрит. И общество, подобно человеку не способное жить без убийств, еще имеет наглость, уму непостижимое тщеславие считать себя совершенным!

В одном конце площади высится эшафот; голые доски свидетельствуют о том, что смертник неблагородного происхождения. А что может значить – благородный смертник? И что должно означать – подлая гаррота?[390] Только то, что нет такой положительной и возвышенной идеи, которую человек не сделал бы смешной и нелепой.

Пока эти мысли роились в моем воображении, осужденный уже добрался до помоста. Ныне жизнь человека зависит уже не от двух столбов с перекладиной, а только от одного столба: это важнейшее отличие казни через повешение от казни с помощью гарроты напомнило мне басню Касти о баранах, которых хозяин спрашивал не о том, хотят ли они умереть, а лишь о том, хотят ли они умереть сваренными или поджаренными. Я еще продолжал с улыбкой вспоминать это, когда все головы повернулись в сторону подмостков, и я понял, что настал момент катастрофы. Тот, кто, быть может, только совершил кражу, должен поплатиться за это жизнью. Общество платит, впрочем, сторицей: если преступник совершил зло, убив человека, то общество совершает добро, убивая преступника. Одно зло пытаются излечить двойным злом…

Осужденного, наконец, усадили. О, ужасное зрелище! Я взглянул на часы – десять минут первого: человек еще жив… Через мгновение над площадью раздается мрачный звон колоколов церкви Сан-Мильян, звон, подобный шуму разверзающихся врат вечности. Человека уже не существует: а на часах нет еще и одиннадцати минут первого.

– Общество, – восклицаю я, – ты можешь быть довольно: человек уже умер!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.