Великая надежда Достоевского

Великая надежда Достоевского

Достоевский. Его любят или ненавидят. И любят, и ненавидят страстно. Его либо принимают, либо отрицают, нередко доходя и в том и в другом до крайностей. Но редко кто находит в себе способность остаться к нему равнодушным. О нем до сих пор спорят так же, как и при его жизни. Даже, пожалуй, еще яростнее, спорят как о современнике, и чем больше времени отделяет человечество от жизни Достоевского, тем более современным осмысливается его творческое наследие для каждого из последующих поколений.

«Достоевский… играл роль огромную в жизни каждого… для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник, – писал вождь художников-передвижников Иван Крамской создателю знаменитой Третьяковки, потрясенный известием о смерти Достоевского. – После «Карамазовых» (и во время чтения)… я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по-старому и что мир не перевернулся на своей оси… словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что, казалось, невозможно оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались… Достоевский действительно был нашею общественной совестью…»

«…Опора какая-то отскочила…» – только и сказал Л. Толстой.

Время не изменило, скорее подтвердило и укрепило подобное отношение к Достоевскому, и не только в сознании его соотечественников: «Достоевский для нас сегодня больше, чем поэт, это – духовное понятие, которое вновь и вновь будет подвергаться истолкованию и осмыслению, – сказал Стефан Цвейг, выражая далеко не одно только свое личное впечатление. – Образ русского писателя пронизывает и озаряет сегодня все сферы духовной жизни…»

Действительно, творчество Достоевского – одно из тех эпохальных явлений истории духовного развития человечества, встреча с которыми – всегда событие, потрясающее душу, словно перед вами не просто роман, пусть и гениальный, не просто книга великого писателя, но именно встреча с огромным явлением, оказывающим неоспоримое влияние на самую сущность человека, пробуждающее и направляющее совесть.

Между нами и Достоевским пролегла целая эпоха. И какая эпоха… За истекшее столетие человечество успело пережить такие глобальные по своей всемирно-исторической значимости социальные революции, мировые войны, нравственные потрясения, духовные испытания, что это уже поистине во многом иное человечество, нежели то, современником которого был Достоевский, ибо опыт, обретенный за последнее столетие, равновелик по своей значимости разве что всей предшествующей ему истории человечества. Но и такая эпоха, и такой опыт, оставившие там, в прошлом, многие веками казавшиеся незыблемыми, непреходящими ценности, не только не отдалили нас от Достоевского, но, может быть, только сейчас-то и не вопреки, а именно благодаря этому опыту приблизили или, во всяком случае, приближают нас к пониманию истинного значения Достоевского, писателя-мыслителя, действительно принадлежащего нашей эпохе в гораздо большей мере, нежели той, в которую сам он жил и творил, а будущей, думается, в еще большей, нежели нашей. Таков Достоевский, с гордостью и справедливо считавший себя писателем-реалистом.

«Редко случалось, – удивляются многие западные критики, – чтобы один-единственный человек, не будучи основоположником религии или покорителем мира, произвел столь значительные изменения в психологической ситуации нескольких поколений» (Лит. наследство, т. 86, с. 716).

И все-таки факт остается фактом: будучи принципиально чуждым и даже враждебным любой претензии сделаться новым вероучением или подменить собой религию, творчество Достоевского в то же время – по характеру и степени его воздействия на умы и сердца людей – подлинно можно сравнить лишь с воздействием религиозных проповедей в древности и в Средневековье или с универсальными социально-историческими, философскими учениями в Новое время.

Да, Достоевский – гениальный писатель-реалист, и сегодня уже вряд ли кто сомневается в этом всерьез. Но гениально было не только само по себе творчество писателя, гениально было его отношение к слову, к художественной литературе, к деятельности писателя, к его общественно-исторической миссии. «Слово, слово – великое дело!» – всю жизнь провозглашал он и, еще будучи семнадцатилетним юношей, уже утверждал: «Гомер… в «Илиаде»… дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни». Вот истоки его отношения к художественному слову, определившие характер, направление, масштабы, задачи и цели его творчества.

Действительно, мы знаем – среди великих преобразователей мира всегда были люди, которые преображали его не силой меча, но властью слова, великой просветляющей идеи, озаряющей мысли, возвышающего искусства: «Знаете ли вы, – вопрошал Достоевский, – как силен… человек – Рафаэль, Шекспир, Платон?.. Он остается на 1000 лет и перерождает мир…» Таких людей называл он пророками нового Слова. Среди них почитал и Гомера, и Сервантеса, и Шекспира, и Гюго… Но выше всех ставил Пушкина – «наше пророчество и указание».

Почему именно Пушкина?

Постигая и творчески претворяя опыт своих предшественников, Достоевский открывал перед художественной литературой новые цели, задачи, возможности, он возводил литературу в новое качество, и именно с этой точки зрения мы должны определить и мировое значение Достоевского.

А вопрос о мировом значении Достоевского – это в конечном счете и вопрос, говоря словами В.И. Ленина, «о том всемирном значении, которое приобретает теперь русская литература в целом». Эту проблему нельзя сводить к частным вопросам о влияниях, заимствованиях, о разработке или развитии тех или иных образов, тем, идей Достоевского. Речь может и должна идти о Достоевском именно как явлении всемирной литературы, открывшем новый этап ее истории и во многом определившем ее лицо, пути и формы ее дальнейшего развития.

Нужно сказать, что Достоевский не просто как великий писатель, но именно как огромный важности событие в истории духовного развития человечества был воспринят впервые не в России, а на Западе. Ничего странного или обидного в таком признании нет, иначе, видимо, не могло и быть, ибо для русского читателя, воспитанного на отечественной литературе, Достоевский был лишь одним из ее представителей; его особость была для соотечественников как бы только индивидуально его, Достоевского, особостью. Особость же отечественной литературы, отразившаяся и в творчестве Достоевского, не осознавалась и не могла осознаваться в самосознании русского читателя именно как явление, качественно отличное от литературы западной.

Для осознания же, сформировавшегося в традициях западноевропейской культуры, эта особость русской литературы и должна была прежде всего броситься в глаза. Тем не менее и на Западе такое осознание пришло далеко не сразу. Русская литература XIX века впервые вышла на мировую арену в лице Тургенева. Затем уже – Л. Толстого и Достоевского, чуть позже – Чехова, М. Горького и так далее. Конечно, несколько огрубляя, суммируя этот процесс, мы все-таки можем представить его в следующей последовательности: познакомившись с творчеством Тургенева, изумленная Европа вынуждена была признать, что русская литература и культура находятся на уровне лучших образцов западноевропейских литератур. Благодаря Тургеневу Россия в качестве культурной державы была признана вполне равноценной и равноправной среди литературных держав Европы. Однако уже творчество Льва Толстого заставило взглянуть на русскую литературу несколько иначе– признать, что в Европе нет ему равных и, вспоминая о поэмах Гомера, в конце концов осмыслить творчество Л. Толстого как утраченный секрет, секрет подлинного могущества, которое способно обрести художественное слово, утраченный самой западноевропейской литературой.

Но и при этом Достоевский переживается все-таки совершенно особо, и прежде всего как «явление невиданное», источник новой силы, пророк нового мира и нового человека.

В данном случае даже не важно, насколько восприятие именно Достоевского в таком качестве справедливо или несправедливо в отношении к другим русским писателям. Важно, во-первых, то, что это особое качество русской литературы было воспринято западной культурой прежде всего через Достоевского, а во-вторых, важно выяснить самое природу этой особости русской литературы, которая и была благодаря Достоевскому осознана на Западе как источник новой силы.

Вне выяснения этого вопроса, убежден, сегодня мы уже не можем рассчитывать и на истинное понимание мирового значения Достоевского.

Мы помним, что едва ли не вся мировая культура присутствует суммированно в его художественном мышлении. И не просто присутствует: она нашла в Достоевском своего гениального преобразователя, открывшего собой новый этап художественного сознания в мировой истории литературы. Именно мировой, а не отечественной, родоначальником которой, безусловно, явился Пушкин. И никакого парадокса здесь нет.

Особое восприятие Достоевского на Западе в немалой степени обусловлено тем, что осознание его явления (конец XIX– начало XX века) пришлось на эпоху кризиса и даже «крушения» старых, классических, форм гуманистического сознания. Одним из наглядных проявлений этого процесса антигуманизации в области литературы, искусства, философии были различные школы декадентства, упадничества культуры. Не случайно «имморалист» Ницше становится в это время «властителем дум» буржуазной интеллигенции, не случайно и создание таких документов эпохи, в которых уже русские писатели стремились осмыслить названный процесс, как «Разрушение личности» М. Горького (1909), «Крушение гуманизма» Блока (1919) и т. д.

Попытки понимания и истолкования духа и смысла могучего дарования Достоевского сквозь призму «разрушения» приводили к подобным формулам: «певец хаоса и дисгармонии», «проповедник относительности добра и зла», «предтеча Ницше» и т. д. Вместе с тем даже подобные воззрения не вытеснили из сознания западного читателя европейски-гуманистическое восприятие, видевшего в Достоевском певца «униженных и оскорбленных», провозгласившего писателя величайшим гуманистом. К не меньшим противоречиям приводили и попытки вульгарно-социологического истолкования Достоевского – от «пророка революции» до «махрового реакционера». Так или иначе, но любые попытки толкования Достоевского сквозь привычные Европе формы сознания не давали сколько-нибудь удовлетворительных ответов на вопрос об источнике, явного ощущения Достоевского именно как новой силы.

Что же это все-таки за новая сила? Во-первых, думается, речь должна идти не об отдельных сколь бы то ни было привлекательных мыслях, образах, идеях, «пророчествах и указаниях» Достоевского – их куда легче осмыслить, подтвердить или опровергнуть реалиями самой эпохи, прошедшей со дня смерти писателя-мыслителя. Речь, повторяю, может и должна идти прежде всего о мироотношении Достоевского, о Достоевском как целостном явлении. Во-вторых, убежден, что хотя бы предположительно мы можем сказать: ни гуманизм писателя, ни тем более пресловутый, навязывавшийся ему антигуманизм не могут определять лицо Достоевского в целом. И уж во всяком случае, они не могли ощущаться как нечто новое: они как раз в традициях западноевропейского сознания; гуманизм прежде всего и был для него именно традиционной, привычной формой мироотношения, пережитой и преодолеваемой реальностью антигуманистических и, ко времени явления Достоевского, тоже вполне уже привычных для Европы форм сознания.

Между тем закономерное преодоление (и до сих пор еще неполное) антигуманистических истолкований Достоевского приводит исследователей как бы к неизбежной и единственно возможной альтернативе – к определению его понятием «великий гуманист».

Однако какое же содержание вкладывается в это понятие? Очевидно, гуманизм Достоевского никак не родствен классическому, ренессансному гуманизму. Думаю, с той же очевидностью природу идейно-художественного мироотношения писателя не могут определять и такие понятия, как «просветительский», «буржуазный» гуманизм, как и, скажем, гуманизм пролетарский. Нужно признать, что само понятие «гуманизм» по отношению к русским писателям XIX века звучит абстрактно. Впрочем, именно этим словом нередко сегодня и обозначают наши исследователи природу мироотношения Достоевского: «абстрактный гуманизм», то есть человеколюбие вообще.

Да, Достоевский действительно один из величайших человеколюбцев. Однако, убежден, любой гений по природе своей человеколюбив и, следовательно, в этом смысле гуманистичен. Во всяком случае, история не знает примеров, когда бы гений вырастал на почве человеконенавистничества.

Итак, вполне разделяя мнение о Достоевском как великом гуманисте, в то же время понимаешь: творчество писателя в целом определяется иным центром.

Уже первый идеолог новой русской литературы Виссарион Григорьевич Белинский утверждал, что альфой и омегой того этапа, в который она вступила, является народность. Думается, мы до сих пор еще нередко употребляем и это понятие столь же абстрактно, как и понятие «гуманизм»: русская литература XIX века – великая народолюбица, однако народность ее отнюдь невозможно свести к любви к крестьянину как «меньшему брату». Идея «крестьянин – тоже человек» – идея действительно гуманистическая, однако это еще далеко не идея народности.

Совокупность социально-исторических и духовно-нравственных причин (Отечественная война 1812 года, движение декабристов, проблема крепостничества, осознание народа как главной деятельной силы истории, в том числе и истории культуры, а его творчества – в качестве своей, отечественной, античности и т. д.) сделала народ центральным понятием русского национального самосознания и, естественно, самосознания русской литературы XIX века. Уже не самоценность личности – центральной категории гуманистического сознания – определяет его «космос», но понятие «народ». Напротив, значимость самой личности, в том числе и творческой, определяется теперь ее отношением к народу. Народность не отрицает гуманизма, но включает его в новую, более широкую систему общественно-исторических и духовно-нравственных ценностей. Именно в народности и через народность гуманизм получает реальный выход из кризиса буржуазного сознания.

Народность русской классической литературы выполнила по отношению к ней, по существу, ту же роль, что и гуманизм по отношению к литературе Ренессанса. Этот «коперниковский переворот» совершился впервые и прежде всего в Пушкине и через Пушкина стал общественным достоянием.

Но так же как рожденный в недрах духовной жизни Италии гуманизм не был по природе своей узконациональным и постепенно стал явлением общеевропейским, а в известном смысле и общемировым, так, думается, и народность – прежде всего через творчество Достоевского – получила выход на мировую арену и была осмыслена как источник новой силы, как указание на возможность и путь преодоления кризиса гуманизма, прямо связанного с кризисом буржуазного сознания.

Как и почему такой выход оказался возможным именно благодаря Достоевскому? Думается, этот вопрос один из центральных при решении общей проблемы мирового значения писателя-мыслителя.

Другой аспект той же проблемы: пожалуй, ни в ком другом не воплотилась с такой силой существеннейшая черта русской литературы – ее устремленность в будущее, как в Достоевском. Образ мира, созданный Достоевским, – это образ, «пропорциональный будущему», говоря его же словами. Быть писателем, значит, по Достоевскому, уметь видеть мир в его развитии, предугадывать «будущие итоги настоящих событий». Конечно, художественный мир гения – это всегда мир вечно длящегося настоящего. Но мир Достоевского, принципиально ориентированный на будущее, осознается сегодня не столько как не потерявший значимости и в нашу эпоху голос из прошлого, сколько как слово именно нашего живого современника, видящего далеко вперед, что и делает писателя постоянно идеологически злободневным.

Эта существенная особенность Достоевского, рассмотренная в непосредственной соотнесенности с его народностью как источником новой силы, могла бы открыть нам многое в понимании причин, форм, путей, направленности влияния творчества русского гения на общемировые процессы культуры. Хотя это творчество в целом сегодня уже вряд ли кто способен определить как реакционное или даже консервативное (если отбросить отдельные вспышки вульгарно-социологических толкований), все же многие из тех идей писателя, которые представляются, во всяком случае, сомнительными и неприемлемыми для нас, охотно подхватываются на Западе и выдаются за «основное» в Достоевском сегодня. А вместе с тем даже и те идеи, что в силу своего утопизма воспринимались по отношению к реалиям своей эпохи как реакционные или консервативные, даже такие идеи в живом, устремленном в будущее мире писателя – отнюдь не мертвые, застывшие идеи, но движущиеся, развивающиеся, открывающие в новых условиях подчас неожиданные стороны.

Думается, что уже при постановке вопроса о мировом значении Достоевского мы обязаны видеть именно такого, современного нам Достоевского, уметь улавливать новое звучание его движущихся идей. Тогда и только тогда мы сможем понять и смысл его влияния на духовные, нравственные и собственно литературные процессы общемирового характера.

Мы ясно отдаем себе отчет в значении Достоевского, хотя, убежден, и до сих пор еще не осознали вполне масштабность этого явления. В частности, и по сей день мы «с легкостью необыкновенной» ставим и решаем массу вопросов типа: Достоевский и Ницше, Кафка, Фрейд, Эйнштейн, Камю и т. д., как будто даже и не замечая несопоставимости этих величин. Пока мы не осознаем той простой истины, что, ставя, например, проблему «Достоевский и Ницше», мы в конечном счете решаем вопрос: Ницше и, скажем, теория Раскольникова, – мы будем отвечать на вопрос не о мировом значении самого Достоевского в целом, а о влиянии тех или иных его образов, идей, теорий, принадлежащих его героям, и т. д.

Однако и сопоставляя вполне сопоставимые явления: Достоевский и Кант, Достоевский и Гегель и так далее, мы, как мне кажется, делаем это далеко не всегда методологически обоснованно: берется цельная, законченная философская система того или иного из великих философов и накладывается на выжатую из целостного художественного мира писателя систему взглядов, нередко умозрительную, по существу принадлежащую не столько Достоевскому, сколько его истолкованию тем или иным интерпретатором.

Конечно, такие сопоставления могут открыть, да и открывают, нам многие, подчас новые, неожиданные источники «философии» Достоевского (хотя нередко опять же не самого Достоевского, но его героев), однако мы не вправе полагать, будто они отвечают на вопрос об истинном соотношении философии Канта или Гегеля с «философией» Достоевского.

Достоевский как автор завершенной и всеобъемлющей, теоретически обоснованной системы взглядов на мир несопоставим с творцами немецкой классической философии. В этом смысле он настолько же малая величина по отношению к Канту или Гегелю, насколько и теории мирозданий того или другого – лишь частные случаи философского образа мира, созданного Достоевским.

Дело, наконец, и в том, чтобы методически верно поставить вопрос не просто о равноценности художника и философа, Достоевского и, к примеру, Гегеля, айв том, чтобы осознать, что через Достоевского художественная мысль становится новой формой именно философского познания мира. И в этом плане мировое значение русского мыслителя далеко еще не понято и не осмыслено. Философия Достоевского хотя и не имеет в виду социально-экономические, революционные преобразования мира, направлена именно на его изменение, исправление. Достоевский как художник-мыслитель – повторю еще раз – возводил литературу в новое качество, определяя для нее миссию возрождения мира властью слова-деяния. Его собственное творчество и есть сплошное пророчество о возможности преобразования мира словом и проповедь необходимости такого преобразования.

«У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся, – размышляет писатель. – Но есть, необходимо, и жизнь вновь складывающаяся на новых уже началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто… может определить и выразить законы и этого разложения, и нового созидания?» – вот задача, которую ставит теперь он перед писателем, художником-реалистом, – постигнуть эти законы, чтобы дать человечеству своим словом достойную его «организацию и духовной, и земной жизни».

Идею творчества Достоевского в целом и можно определить, лишь слегка видоизменив вышеприведенную формулу: «Художники (за редкими исключениями) до сих пор лишь разным образом изображали мир, но дело писателя, художника в том, чтобы изменить его». Творчество Достоевского принципиально и вполне осознанно направлено именно на реально действенное и нравственно-революционное преображение или воскрешение в человеке человека силой художественного слова, а через такого духовно возрожденного человека – преображение и мира в целом. «Мне… не нравится лик Мира сего», – заявил он. Достоевский всегда был и остается одним из величайших непримиримых, бескомпромиссных антагонистов буржуазного мира.

Но как мог решиться он поставить перед собой и перед художественным творчеством вообще столь грандиозные, столь ответственные задачи? Не утопия ли это? «Нет, не утопия», – отвечал сам Достоевский. «А Пушкин? Разве вы забыли?» – «У нас есть Пушкин, и после него это – уже не утопия».

Достоевский вошел в литературу с именем Пушкина («Бедные люди»), пронес его как идеал через все страдания, сомнения, отрицания и противоречия. На Пушкина как на наше национальное пророчество миру указал и в своем «завещании» – в «Слове о Пушкине» на торжественном вечере в честь открытия памятника народному поэту в Москве, на Тверском бульваре. Сюда, к подножию памятника, положил он лавровый венок, которым был торжественно увенчан за подлинно историческое свое Слово о Поэте. Возложил ночью, когда никто не мог видеть этого поступка, ибо делал это не для публики, но перед своей совестью, перед Россией, перед всем миром, один на один с Пушкиным.

Но почему все-таки именно Пушкин?

Он оставил нам, сказал Достоевский, в наше вековечное наследие идеал народной красоты. «При чем тут красота?»– не поняли его многие тогда, чуть только пришли в себя от потрясенности его Словом. Ведь ясно же – перед обществом стоят ответственные задачи социально-исторических преобразований; революция – вот что выдвигает время как главную злобу дня, а Достоевский твердит свое: «Красота спасет мир»…

Однако нужно отдать дань справедливости заслуживающим этого: даже и некоторые из наиболее чутких идейных противников писателя вполне понимали грандиозность мысли Достоевского, опережающей время, устремленной в будущее. «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, – считал, например, совершенно справедливо Салтыков-Щедрин, – этот писатель… не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствований, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества», в сравнении с которыми даже и наиболее жгучие вопросы современной «злобы дня» представляются, по выражению Салтыкова-Щедрина, лишь «промежуточными станциями».

Достоевский и как художник, и как мыслитель уже по природе своего гения в хаосе идей, мнений, исканий своей эпохи умел отыскивать истоки, прообразы законов нового созидания, смысл и истинная значимость которых нередко открываются нам только сегодня.

Красота спасет мир… Народ без идеала, без высшей, объединяющей, возвышающей его идеи, полагал Достоевский, не народ, а масса. Но «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит, есть и потребность здоровья… а, следовательно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа» – вот что лежало в основе идеи Достоевского о красоте, которая спасет мир: идеал народности, общенародные идеалы правды, справедливости, добра, духовно-нравственные потребности и возможности народа.

И не отвлеченного, но самого что ни на есть реального. Все спрашивают: что нужно делать? «Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду… – призывал он в последнем выпуске своего «Дневника писателя», корректуру которого успел еще вычитать и подписать за несколько часов до своей смерти. – Я желал бы только, чтоб поняли беспристрастно, что я лишь за народ стою прежде всего, в его душу, в его великие силы, которых никто еще из нас не знает во всем объеме и величии их, – как в святую верую… и жажду лишь одного: да узрят их все. Только что узрят, тотчас же начнут понимать и все остальное».

А пока сам народ не сказал еще своего слова, у нас есть его голос, его «эхо» – Пушкин. Такой Поэт не рождается ни из чего, его может родить только духовно могучий народ, хранящий в себе идеал красоты: вот почему Пушкин – народный поэт, вот почему он «наше пророчество и указание» – в нем воплотился общенародный идеал. И главное – идея братства, идея не для себя только, но для всего мира, ибо в Пушкине во всей полноте высказалась, считал Достоевский, и такая существенная черта народа, как общечеловечность. А поэтому он и был убежден, что этот идеал братства как главный закон уже не буржуазного, построенного на чуждых и враждебных самой природе человеческой основаниях, но иного, нового, истинно, человеческого мироустроения победит мир, утвердит в нем законы красоты, переродит и тем спасет его от гибели бездуховного вырождения.

Утопия? Да, утопия, – соглашался и сам Достоевский, но соглашался не до конца, как бы говоря: пока утопия, – веря, что его идея возможности и необходимости братского единения всех народов – из тех утопий, которые в конце концов, пусть даже и в «отдаленнейшем будущем», станут уже областью не предвидений, но непосредственных духовных исканий нового, внебуржуазного человечества.

Что ж, мы, люди конца XX века, не просто верим, но знаем: многие из «сказочных» мечтаний человечества, завоевав мир, переходили из сферы утопии в сферу реальности. Да, порой их путь бывал долог и нелегок, но человечество проходило по нему: от сказок о ковре-самолете до космических ракет, от социальных утопий до мирового лагеря социализма…

Вера, убежденность Достоевского в будущее духовное возрождение России, способной сказать миру истинно новое Слово; в народ, который не поддастся искушениям идеала буржуазности, не преклонится перед идолом золотого тельца, – все это тоже утопия? Асам Достоевский, все более завоевывающий мир своим словом – проповедью о братстве, о будущей социальной справедливости, о прекрасном гармоничном человеке? Нет, это – уже не утопия. Достоевский был одним из первых, кто «прорубил миру окно в Россию», и мир до сих пор смотрит на нас во многом его «глазами». Вот почему нам совсем не безразлично, как истолковывают дух и смысл его творчества наши идеологические противники. А они толкуют его так, как им выгодно, как диктуют им условия и законы идеологической борьбы, взявшей на вооружение стратегию «вторжения без оружия», антисоветизма, нередко обретающего формы попыток нашего культурного, нравственного, духовного разоружения, денационализации, противопоставления культурных традиций одних народов нашей Родины другим, сеяние ядовитых семян откровенной русофобии и т. д. Тут-то, как правило, используется и жупел «ужасного» Достоевского: талдычатся «зады» о его «человеконенавистничестве», «реакционности», «злобности», «национализме» и т. д. в зависимости от нужд и потребностей очередной кампании.

Да, Достоевский сложен, нередко и противоречив. Но каковы бы ни были его противоречия или даже ошибки и заблуждения – в действительности многие из которых мнимые, либо навязываемые ему, либо давно отошедшие в небытие вместе с эпохой, породившей их, – Достоевский – наше мощное идеологическое оружие в борьбе с буржуазностью сознания, с «бесовством» ультра-, псевдо-, лжепророков, мессий, в какую бы тогу они ни рядились; с теориями вседозволенности, казарменного мироустроения, шигалевщиной, верховенством, инквизиторством всех родов и видов. Он – непреходящая нравственная сила в воспитании любви к Родине, к своему народу, в воспитании истинного патриотизма, воспринимающего все искренние голоса в общемировом диалоге культур, действенно сочувствующего любому народу, борющемуся за свою политическую, социальную, национальную свободу.

Нужно сказать, что толкование идеи Достоевского как узконациональной, обращенной лишь к своему народу, вызывает все больший отпор и на Западе: «Теперь я не разделяю этого мнения», – пишет, например, один из прежних сторонников такого толкования Герман Бар. – Достоевский «решает проблему нашего времени» и является «единственным художником, благодаря которому Европа сможет вновь обрести себя и воспрянуть духом».

Изданный в Штутгарте «Философский словарь» признает, что «на Западную Европу… Восток оказал самое сильное влияние через романы Достоевского, в которых в глубоко поэтической форме выражается славянское, общечеловеческое содержание».

Имея в виду, что одно из важнейших проявлений народности Достоевского – его ярко выраженная, непримиримая антибуржуазность, сама проблема мирового значения Достоевского сегодня обретает не только теоретически, но и практически важное идеологическое значение: наша задача – перевести этот источник новой силы из области мирового предчувствования, ощущения в сферу осмысления Достоевского как могучей силы преодоления буржуазного сознания.

И в этом плане проблема мирового значения Достоевского открывается еще в одном, быть может центральном, аспекте: Достоевский как нравственная категория в системе современного общемирового диалога идей.

Достоевский все более осознается как великая объединяющая, центростремительная сила, сближающая людей, народы, нации. Вот почему он и воспринимается сегодня не просто как гениальный писатель, но как нравственная величина, духовное понятие.

Мы – его соотечественники, потомки и наследники – имеем право гордиться таким нашим «полномочным представителем» в мире. Но право, как известно, всегда определяет и соответствующую меру ответственности. Нашей ответственности, а следовательно и лично каждого из нас, за судьбу нашей Родины в целом и, в частности, за ее культурный, идейно-нравственный, духовный облик.

1981

Данный текст является ознакомительным фрагментом.