з
з
Назло людскому суесловью Велик и свят был жребий твой!..
Тютчев
«Достоевский был первым лицом, тяжко страдавшим от достоевщины. Нет другого писателя, которого бы столь часто упрекали в первую очередь в том, что он принципиально неблагообразен» (с. 32), – пишет Б. Бурсов. Допустим, что это так и было. Но Пушкина, к примеру, упрекали в неблагообразности не меньше, чем Достоевского, хотя он и не болел «достоевщиной». Один из основных методов доказательства двойниковой природы Достоевского в книге – обращение к мнению современников о личности писателя. Едва ли не самый надежный авторитет среди них, как мы помним, – Н Страхов. Непосредственное отношение к «природе гения» писателя, считает исследователь, имелись также «легенды и сплетни», клубок которых «не случайно именно вокруг него наматывался… Он сам давал повод для этого» (с. 27).
И хотя сам Б. Бурсов признает, что многим из этих мнений попросту нельзя доверять и автор приводит их «не потому, что уверен в них» (с. ПО), – все же утверждает: «Важна, так сказать, сумма случаев, определенным образом характеризующая отношение к личности Достоевского его современников» (с. 110). Но почему же только «определенным образом»? Не потому ли, что «сумма» других случаев могла бы резко нарушить стройность концепции Б. Бурсова? Да и факты (пусть даже и «сумма фактов»), будем помнить, – далеко еще не истина.
Обратившись в своем исследовании к индивидуальным особенностям Достоевского как человека, Б. Бурсов вытащил из полузабытья слухи и сплетни о писателе даже и весьма сомнительного свойства, за что был подвержен резкому осуждению в печати рецензентами журнального варианта его книги. Отдельные «факты», как я уже упоминал, исследователь не включил в книгу. Исчез и злополучный вопрос о так называемом «ставрогинском» грехе писателя. Очевидно, такое исчезновение вызовет у критиков «вздох облегчения».
А между тем исследование гуманитарное не подчиняется законам математики: отпадение того или иного факта не всегда изменяет здесь качество «суммы фактов». Более того, скажу, что обращение исследователя даже и к такой неблаговидной сплетне, как «легенда о девочке», само по себе не заслуживает ни похвалы, ни порицания вне постановки вопроса: во имя чего? Не будем забывать, что и сам Достоевский не останавливался перед возможностью заглянуть в самые сокровенные тайники души и сознания своих героев и делал это порою беспощадно. Однако – не во имя «эксперимента». Познание – не цель, но средство. Оно было необходимо писателю ради другого – ради отыскания «в человеке человека» и «восстановления» его. Потому-то при всей своей пресловутой «жестокости» Достоевский остается одним из величайших человеколюбцев. И в этом противоречивом сочетании внешне несовместимых противоположностей – заметим заранее – нет ни грана от двойнической природы гения Достоевского, но есть удивительная цельность его личности.
Б. Бурсову «факт» потребовался для пополнения «суммы», определенным образом характеризующей личность писателя. А между тем тот же самый факт мог бы явиться основанием для постановки серьезнейшего и принципиального вопроса о соотношении в личности частного человека и слова. Если бы Б. Бурсов поставил вопрос так: Достоевский – писатель-гуманист, писатель, страдающий за мучения «невинного дитяти», за его «единую слезинку» и т. д. (О непреходящей силе убедительности слова Достоевского напоминать не приходится.) Так вот, мог ли человеколюбец в слове нести страдание тому же ребенку – в себе как человеке? Если мог, то весь свой труд Б. Бурсов обязан был посвятить развенчанию Достоевского как нравственной личности, во-первых, а во-вторых, заявить, что его, Достоевского, слово – ложь, фальшь, иезуитство, утонченное издевательство над человеком под личиной «сострадания».
Исследователь предпочел поставить вопрос таким образом: мог ли писатель столь глубоко проникнуть в психологию преступников, не будучи сам причастен к этому хотя бы в сознании? А почему бы не поставить его иначе: мог бы Достоевский с такой поистине неисчерпаемой нравственной глубиной поставить проблему совести, если бы сам как человек был бессовестен, безнравствен?
Ведь и Достоевский не только прекрасно осознавал это, но и страстно убеждал других в том, «что в литературе (в [нашем веке] наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, – писал он, – что бы было, если б Лев Толстой, Еончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то… и т. д.»[44].
Нравственный авторитет слова, по Достоевскому, – в нравственном авторитете личности. Или Достоевский – фарисей? Думаю, что Б. Бурсов не может так считать. Значит, и должен был поставить вопрос о цельном, нравственном ядре личности писателя. Он этого не сделал… Он предпочел исследовать «сумму определенных фактов». Но если собрать «сумму фактов», определенным образом характеризующую Пушкина (а он, надо сказать, не менее Достоевского «сам давал повод для этого»), мы, конечно, увидим облик поэта, каким он бывал в иные минуты, но будет ли это личность Пушкина?
Порою исследователь вплотную подходит к таким проблемам, вне понимания которых нельзя рассчитывать на выявление «истинного лика» Достоевского. Но говорит о них почему-то мимоходом и вместо действительного анализа нередко просто психологически их толкует.
Есть, например, у Б. Бурсова совершенно удивительное наблюдение. «Всю жизнь, – пишет исследователь личности Достоевского, – страдал он от отсутствия жеста. Этот свой личный недостаток он возводил в ранг национального свойства. Опять-таки какое удивительное самомнение: если этот недостаток есть у меня, значит, он является национальной чертой всех русских…» (с. 102–103). Б. Бурсов поставил серьезный вопрос: гений и нация, гений и человечество, мир – и решил его в смысле «самомнения» и «двойничества»…
Никогда Достоевский не возводил свою личную «зубную боль» на уровень мировой трагедии, но, напротив, даже и в этой личной, индивидуальной боли и болезни стремился найти национальное и общечеловеческое, ибо ощущал в себе органическую связь с ними, а стало быть, ища выход для себя, – искал его и для человечества.
Приведу и другую, не менее интересную мысль, прямо связанную логически с первой: «Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт – но не отцу, а всему миру. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей вселенной… «Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить» (с. 124).
Читаешь это и невольно спрашиваешь себя, зачем было убирать из книги мысль о наибольшей близости писателя к герою «из подполья»? Как и формулу гения Достоевского: «Далеко не все согласились с содержанием, которое вложил Михайловский в свое определение таланта Достоевского как жестокого, но само определение было признано метким. На мой взгляд, к Достоевскому не менее подошло бы определение – опасный гений» (Звезда, 1969, № 12, с. 117).
«Психологический анализ», применяемый Б. Бурсовым, грешит односторонностью. Исследователь как бы не хочет вспомнить, что «обвинительный акт… всему миру» предъявляет за невыпитую чашку чаю – герой, а не сам писатель. Достоевский же «обвиняет» не столько мир (не за себя, а за то, что в нем возможно «подпольное» сознание), сколько самого героя.
Впрочем, у Б. Бурсова вообще «определенный» подход к фактам, имеющим самое непосредственное отношение к личности Достоевского; скользнув слегка по таким серьезнейшим вопросам, как Достоевский и народ, Достоевский и свобода, Достоевский и Христос и т. д., исследователь уделяет одну из трех частей книги вопросу об отношении Достоевского к деньгам. «Гений и миллион… – пишет он, – вещи несовместные. Потому что гению слишком ясно, какой нечеловеческой властью обладают деньги, уничтожая в человеке все человеческое», – справедливая мысль. Но тут же читаем: «Достоевскому нужен был миллион, а не прожиточный минимум», ибо «для Достоевского проблема денег – одна из граней проблемы свободы, как в бытовом, так и в бытийном плане» (с. 215, 216). «Порывы Достоевского к обогащению – оборотная сторона ненависти к неправедному богатству… Над Достоевским имеет своеобразную власть то, с чем он ведет войну не на жизнь, а на смерть». Доказательства? Пожалуйста: «Тринадцатилетний Коля Иволгин («Идиот») жалуется… что… «в наш век – все авантюристы». Жадность к деньгам у Лебедева так же сильна, как и презрение к ним» (с. 261) и т. д. Впрочем, не у одного же Лебедева. «Миллион – элемент, входящий в построение автономной личности типа Раскольникова…» (с. 364), который «хочет сделаться богатым, совершив убийство…» (с. 384).
Перед нами второй тип доказательств двойничества Достоевского: его герои двойственны, а они – от автора. Таков он сам, такими видит и других людей: «У Достоевского сразу человек и такой и другой. Изображая человека двойственным, он исходил из собственного внутреннего опыта» (с. 50).
Очевидно, и здесь под «внутренним» подразумевается нечто совершенно противоположное тому, о чем писал Достоевский: «Внутри же другое…»
Говоря о погоне Достоевского «за миллионом», со ссылкой на Раскольникова, который ведь из «глубины духа» его автора, Б. Бурсов почему-то забывает, что Раскольникову (впрочем, как и другим героям Достоевского) нужно прежде всего «мысль разрешить». А ведь эта «черточка» – тоже от личности писателя…
Б. Бурсов, правда, постоянно напоминает: нельзя смешивать Достоевского с его героями. Однако, как мы видим, в сути своей двойниковой природы – они близнецы. Не будем останавливаться на, мягко говоря, упрощенной интерпретации образов героев Достоевского. Нас сейчас интересует личность писателя. В чем же все-таки отличие их создателя от самих созданий?
В журнальном варианте Б. Бурсов прямо заявлял, что из героев Достоевского «особенно близки ему, скажем, Парадоксалист… Свидригайлов… Ставрогин…» (Звезда, 1969, № 12, с. 86). Здесь же говорится и о том, что Достоевский – и их создатель, и одновременно их прототип. «Склонность к преступлению – непременный признак героев Достоевского, – продолжает исследователь. – Всю жизнь сам он переступал черту. Так же ведут себя и его герои» (там же, с. 137). И далее разъяснял: «Что, собственно, следует понимать под так называемой чертой? Несомненно, отступление от общечеловеческих норм» (там же, с. 137). И все-таки различие между автором и героями есть, оно, по Б. Бурсову, в том, что Достоевский «толкал их дальше того предела, который переступал сам». Почему же он сам не шел дальше? Может быть, именно здесь-то и кроется принципиальная, качественно существенная грань между ними? Нет, отвечает исследователь, не потому вовсе, а «потому, что всякий подобный опыт опасен, и он не мог подвергнуть себя той же опасности, что и героя: одного героя можно было, даже необходимо было заменить другим, себя же заменить некем» (там же, с. 137). Вот вам и личность как «черновой вариант»…
Какая уж тут нравственная позиция – тут одно только себялюбие. В книгу и этот «факт» не попал. Но повторю, дух фактов, идея фактов остались прежними.
Вернемся к «миллиону» Достоевского.
«Все его (Достоевского. – Ю. С.) творческие планы и намерения протравлены мыслью о барыше» (с. 264), – пишет исследователь и приводит «самопризнания», то есть выдержки из его писем. «…Где же враги романтической поэзии? где столпы классические? Обо всем этом поговорим на досуге. Теперь поговорим о деле, т. е. о деньгах. Сленин предлагает мне… сколько я хочу», «Я могу иметь большие суммы… дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову», «Ох! кабы у меня было 100 000! как бы я все это уладил…»
и т. д. и т. п. Правда, все это отрывки из писем Пушкина, который едва ли не в каждом из них говорит о деньгах, и как говорит! А ну как Б. Бурсов задался бы целью доказать двойничество Пушкина или власть денег над его личностью и творчеством?! Но Б. Бурсов «доказывает» это на примере Достоевского и потому подверстывает под исходную посылку примеры из его писем: «А на что мне тут Слава, когда я пишу из хлеба?» (с. 264) и т. п. «Да, если угодно, он приспосабливал свои произведения к продаже в самом процессе их создания. Я склонен думать, – пишет исследователь, – что это было одной из причин появления замысла и написания «Бедных людей». К этому времени Достоевский хорошо знал… требования книжного рынка…» (с. 265).
Впрочем, Б. Бурсова нельзя винить в прямолинейности взглядов на личность Достоевского. С одной стороны, он считает, что не было бы желания нажиться, так Достоевский и за перо бы не брался, с другой стороны, исследователь как будто сочувственно цитирует и такое самопризнание Достоевского о его «заветной мечте», которая «не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и политической идеи, т. е. в желании высказаться в чем-нибудь, по возможности вполне, прежде, чем умру» (с. 330).
Но Б. Бурсов почему-то не слишком доверяет таким «показаниям» Достоевского. Пытается даже их подверстать под концепцию двойничества, напоминая: «Не забудем о попытке молодого Достоевского нажиться, занимаясь литературой. Между прочим, спекулятор всегда рассчитывает на удачу, на случай» (с. 284). Сопоставим фразу о «спекуляторстве» Достоевского со следующей: «Все беды Достоевского, – пишет Б. Бурсов, – из-за денег. Но и все спасение его в деньгах, которых ему никогда не хватало. В погоне за деньгами он шел в казино. Обычно – проигрывал. И садился за писание, как игрок. Разве это не спасение?» (с. 268). Творчество – игра! Средство наживы для Достоевского?! Ну, не совсем так, говорит Б. Бурсов. «Достоевский сам не мог отличить работу из-за денег от работы по вдохновению», но «глубины его духа, откуда он черпал гениальные замыслы, тоже в свою очередь связаны с денежными обстоятельствами – и они не вполне нейтральны» (с. 282).
Да, и взгляды самого исследователя на личность Достоевского, как бы он ни пытался стоять на позиции pro и contra, – не «вполне нейтральны». Писатель, давая характеристику своему игроку, пишет: «Он – игрок, и не простой игрок… Он поэт в своем роде…»[45] Для Достоевского даже его игрок – поэт, для Б. Бурсова даже Достоевский – игрок! Что же до «несовместимости» гения и миллиона, якобы совместившихся в личности Достоевского, то, на мой взгляд, нет причин не доверять самому писателю: «…Работа для денег и работа для искусства – для меня две вещи несовместные»[46]. «Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму»[47]. Достоевский преодолевает это мучение, а не наслаждается им, не путает его с вдохновением, вопреки утверждению Б. Бурсова о том, что «азарт к работе» (азарт игрока!) и был, «собственно, для него вдохновением». И в этой способности преодолевать, исходящей именно из «глубин духа», – величие гения Достоевского, одна из составных граней цельности его личности. Еще почти юношей Достоевский писал: «…Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии»[48]. «Разгадать Бога» – на меньшее Достоевский был не согласен. Б. Бурсов же как-то скромно обходит эту проблему, «заставляя» его «разгадывать миллион»…
Б. Бурсов стоит в своем исследовании на позиции психологизма, но не столько научного, сколько субъективного, «романного», больше всего доверяющего формуле: «Я так вижу, значит, так и есть».
Но такая психология, как говорил сам Достоевский, – «палка о двух концах». Вспомним, как писатель буквально издевался над психологическими толкованиями личности Дмитрия Карамазова в речах адвоката и прокурора, где одна и та же «сумма фактов» толкуется в резко противоположных смыслах, ибо цель одного – доказать виновность, другого – невиновность Дмитрия.
Б. Бурсову необходимо во всем отыскать непременно «раздвоение» Достоевского, так как, по его утверждению, писатель «всюду и везде… как-то раздваивается» (с. 87).
У Пушкина, Л. Толстого, Некрасова аналогичные факты толкуются как многозначность личности, у Достоевского как «раздвоение». Все изначально заданно, а потому и результат доказательств всегда заранее предрешен.
Так что же, так-таки и не было никакого двойничества? Известное дело, может сказать Б. Бурсов: «В литературе о Достоевском… мы встречаемся, с одной стороны, с упрощением, даже примитивизацией его двойничества, а с другой – со стыдливым замалчиванием, диктуемым, надо думать, боязнью, как бы это не повлекло за собой снижения его духовного и нравственного облика» (с. 205). Справедливое замечание. Но есть и еще одна сторона дела – боязнь, что «психологический анализ» личности Достоевского Б. Бурсовым, который не идет дальше двойничества, не снижает – нет, не то слово – искажает подлинное лицо гения. Но, говорит исследователь, сам Достоевский открыто и как о чем-то совершенно внесомненном пишет о собственном двойничестве. И цитирует письма к Е.Н. Юнге и М.А. Поливановой. «…Тем ценнее, – говорит автор книги, – его (Страхова. – К). С.) свидетельства, приближающиеся к характеристике Достоевским собственной двойственности» (с. 206).
Однако Б. Бурсов подчеркивает и в этих письмах только то, что соответствует его концепции: писатель говорит о двойственности как «о большой муке», «и само наслаждение Достоевский представляет в виде какого-то особого страдания», о чем многие исследователи предпочитают умалчивать (с. 200). Автор настаивает на том, что «двойничество, в понимании Достоевского, начинается от страха человека перед жизнью, приобретая формы раскола в сознании, подобного тому, который произошел с Раскольниковым. Человек, страдающий двойственностью, запутывается в противоречиях – обдумывая тот или иной вопрос, оказывается не в состоянии принять твердое решение, так как каждое намеченное им решение вызывает у него столько же «за», сколько и «против» (с. 210), – мысль, как мы видели, прошедшая сквозь всю книгу Б. Бурсова. А вместе с тем зачем же и самому исследователю «забывать» и нечто такое, что противоречит его концепции личности Достоевского, неужто только затем, что противоречит?
Во-первых, Достоевский видит в двойственности нечто-то исключительное – это для него «черта, свойственная человеческой природе вообще», и дана она человеку природой как «сильное сознание, потребность самоотчета и присутствия в природе… потребности нравственного долга к самому себе и к человечеству. Вот что значит эта двойственность».
Да, эта двойственность большая мука, а потому нужен «исход душевный, а это главное»[49]. Не остановка на двойственности и не наслаждение страданием, но исход из двойственности – главное для Достоевского.
В письме к М.А. Поливановой писатель повторяет: «Двоиться человек вечно конечно может, но уж конечно будет при этом страдать. Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход… надо… найти себе исход…» Б. Бурсов, конечно же, это знает – но и как бы не хочет знать. Не было, мол, у Достоевского никакого исхода, кроме двойственности, которая есть альфа и омега его личности и его творчества. Но ведь сам Достоевский в этом же письме пишет: «Я имею… писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую полагаю все старания мои, все радости и надежды мои, и даю им этой деятельностью исход. Так что предстань мне лично такой же вопрос и я всегда нахожу духовную деятельность… Имея такой исход…»[50] и т. д.
Творчество – исход из двойственности, а не установка на него. Творчество – личностно, оно из «глубин духа» Достоевского.
Если мы обратимся к наиболее «глубокой характеристике» двойничества Достоевского, то есть к той, которую дал Страхов, то и здесь Б. Бурсов предпочитает «как бы не замечать» следующее «показание»: Достоевский всегда «сохраняет в душе неподдающуюся (раздвоению. – К). С.) и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства», двойственность не овладевает им до конца, и «из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества» (с. 206–207). Вспомним и слова писателя из письма к Анне Григорьевне: «внутри же другое…».
Если Н. Страхов такой уж авторитет для Б. Бурсова, то почему же он игнорирует в его характеристике главное – вопрос о «душевном центре», не поддающемся двойничеству и непоколебимом?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.