Глава четвертая
Глава четвертая
Русские войска, наступавшие в Лесистых Карпатах, состояли главным образом из второочередных частей. Это были во многом обездоленные часта: число кадровых солдат и офицеров в них было ничтожно; пушки стары и изношены, с негодными прицельными приспособлениями; походных кухонь почти не было. Даже воду на чай солдаты грели в котелках над кострами из соломы. Осенью обнаружилась нехватка снарядов. Вся тяжесть боев легла на пехоту, и потери стали огромными. Корпуса сводились в дивизии, бригады — в полки. Пополнения прибывали почти без винтовок.
И все-таки в ноябре одна из таких несчастных второочередных дивизий добралась до Бескид и остановилась у подножия насквозь промерзших склонов перевала. Дивизия шла сюда форсированными переходами, — гналась за отходившим противником, голодная, кое-как одетая, с чесоточными лошадьми, держа каждый артиллерийский снаряд на учете. И вот — дошла. Высоко, высоко, на обрезе горного профиля, прислонившегося к ясному, бледноголубому зимнему небу, можно было легко различить щербатую линию окспов. С этих, как бы приклеенных к небу, горбаковсыпались вниз тучи пуль и осколков, — австрийские окопы стреляли. Дивизия остановилась у деревни Радошице — крохотного бедного селеньица из десятка курных хижин с несуразно высокими крышами. Через Радощице перебегало шоссе; верстах в трех от деревни оно взбиралось на обочину скалистого ущелья и на птичьей высоте огибало дно узенькой долины. Главные силы шли в ротных колоннах, с примкнутыми штыками, стремясь к ночлегу и натыкаясь на свои собственный авангард. Голубое небо чернело, чернело; тучи все ниже налегали на горы, и вдруг хлопья пушистого снега густо повалили из них на деревню. Сразу настала непроглядно темная ночь. Войска стояли на шоссе длинной кишкой. Сзади гремели подтягивавшиеся артиллерия и обозы. Шоссе превращалось в «пробку»…
Реку переходили по мостам, наведенным саперами. Высокий сутулый подпоручик, заведывавший наводкой одного из таких мостов, целые сутки простоял у схода, пропуская войска и отказываясь от замены. Под косым проливным дождем и холодным, режущим лицо ветром он выстоял себе память навек об этой переправе. Там, где минуту назад хлестнуло огненной волной, выбросив кверху одинокую винтовку, теперь торчит из воды сапог. Но чем ужаснее и бесповоротнее совершающееся рядом, тем впечатления мгновенней. Вот шапка жмет ухо, — неудобно. Вот солдат в шинели наизнанку, — зачем это он так? А вот люди выбираются на берег по мокрому, скользкому снегу и бегут туда, где черно-красная полоска австрийского огня живет и колышется за проволокой и бетоном…
…Бой на перевале начался рано утром и продолжался десять дней. Синеватые предгорья ползли вверх, в облака. Даже над облаками маячили их темные головы, — это и был перевал. Ветер налетал, а старые сосны негодующе и грозно шумели в лесных чащобах. Перевал был сильно укреплен австрийцами: оборона ярусная; переправы и подступы защищены фланговым огнем; обстрел превосходный. Что ни день, менялась погода. Гололедица то сковывалась морозом, то раскисала в дождях и оттепели. Артиллерия выбивалась из сил. Припрягались лишние уносы; орудия и зарядные ящики поочереди втаскивались на холмы; номера и лошади дружно работали в одном ярме. Но все это была легкая артиллерия, к тому же почти не имевшая снарядов. Подавить огонь тяжелых австрийских пушек она не могла. Плохо воевать в горах без горных орудий. Деревня Радошице ни днем, ни ночью не выходила из-под навесного австрийского огня. А между тем именно здесь стояли и штаб дивизии и полковые штабы. Итак, взять Бескиды фронтальным ударом было невозможно…
Тогда решили нажать на правый фланг австрийских позиций. Фланг этот занимал высоту, покрытую редким ельником, с островками соснового леса. Вся в складках, заваленных снегом, угрюмая и мрачная, под серым, словно обвалившимся на нее небом, высота не обещала успеха подступавшим к ней войскам. Но второочередная не смутилась. Припадая к ее крутым боковинам, отлеживаясь в снегу от огня, где ползком, где бежком, со штыком, взятым к бою, то отстреливаясь, то отряхиваясь, второочередная семь суток брала высоту.
Настал последний день штурма. Саперная рота, в которой служил высокий сутулый подпоручик, наступала с пехотой от дороги, — с такой стороны, где совсем не было укрытий. Огонь невидимкой всчесывал гладкий подъем, взрывая льдистый наст и расшвыривая его пушистыми фонтанчиками. Люди ползли, падали, приподнимались и снова ползли и падали. Так, задыхаясь, докарабкались они до избы, баз двери, с выбитыми окнами. Ноги не чуяли пола под лужами стылой воды. В углу намело сугроб снега. Высокий подпоручик запустил в него пригоршню и вышел из избы. Солдаты видели, как он стоял под огнем и зачем-то ел этот снег. Пехотинец спросил сапера: «Как звать шикаря?» — «Лабунский». Но в общем было не до него. Штурм всползал на голое темя роковой высоты. Об этом можно было догадаться по тому, как заметно редела пальба, как все отчетливей и отчетливей слышались торопливое а-аханье легких пушек, татаканье пулеметов и ружейная трескотня. День кончался. Бурые облака мчались по сумеречному небу, облитому зловещими отблесками далекого пожара. Пустынные поляны, черные пятна перелесков и кустарников на замерзших горных болотах мало-помалу утрачивали твердый очерк размеров и форм, — колебались и плыли, как это бывает перед наступлением вечерних сумерек…
Вскочив на макушку высоты, второочередная увидела, что австрийцев на ней уже нет. Еще ночью они втихомолку снялись по всему перевалу. А теперь отошли и отсюда. Ледяной, пронизывающий ветер гулял по Бескидам, играя снежной пылью и наметая белые горы над мерзлыми австрийскими трупами…
Горный проход, шириной верст в тридцать, открывался отсюда прямым путем на Мезо-Лаборч. Было видно, как вправо и влево от дорог стояли и лежали роты, двигались дозоры, прятались в лощинах батареи. Некоторые из батарей вели редкую орудийную стрельбу. Однако завязывала бой, по обыкновению, пехота. Тонкими линиями двигались вперед цепи, за ними — поддержки. Люди тонули в снегу. Но трудно было только передним. Для тех, кто шел позади, путь уже был протоптан, — боевые дороги похожи на жизнь. До австрийцев было не больше двух верст. Вдруг горы покрылись черным дымом от рвущихся снарядов, и дождь шрапнельных пуль облил Бескиды. Эхо разнесло по ущельям грозный рев боя, и никто не смог бы теперь разобрать, откуда стреляют и где рвутся снаряды. Так началось третьего декабря большое наступление австрийцев от Ужока до Бартфельда с прорывом у Кросна.
Однако второочередная держалась. Навалом громоздились перед ней австрийские трупы, в светлосерых мундирах и синих шинелях, на снегу и под снегом, странно вдавленные в каменную землю, изумляя русских солдат набрюшниками, вязаными шейными галстуками и теплыми чулками. Неуклюжие кепи слетели с мертвых голов, и к макушкам прилипли мягкие стеганые шапочки. Второочередная окапывалась — нелегкая задача. Позиция тянулась по гребню перевала, и глубоко промерзшая земля не поддавалась малой лопате. Каждую ночь саперы копались вместе с пехотой. А утром уходили в тыл, чтобы стать на постройку запасных укреплений. Спали саперы когда-нибудь? Неизвестно.
Четырнадцатого декабря смолкнул бой, начавшийся прорывом у Кросна.
Капитан Карбышев приехал на Бескиды через три дня по окончании кросненского боя. Вырваться из Бреста в полевые войска было не так-то просто. Пока крепость не отмобилизовалась, об этом и разговоров не велось. А затем Карбышеву удалось получить назначение в ту самую второочередную дивизию, которая только что овладела Бескидским перевалом. Должности дивизионного инженера тогда в русской армии не было. Однако новые обязанности Карбышева соответствовали как раз этой должности.
Бревенчатая дорога тянулась между вплотную подступавшими к ней с обеих сторон гигантскими елями. Но куда она вела, было невозможно понять, так как ели сходились над дорогой гораздо ближе того места, куда хватал глаз, а за ними до неба поднималась фиолетовая стена горного хребта.
— Сторонись! Принимай вправо и влево!
Мимо Карбышева с грохотом пронеслись орудия и зарядные ящики. Батарея выезжала на позицию. Значит, и Карбышев был у цели…
В те времена на каждый армейский корпус приходилось по одному единственному саперному батальону, хотя войска корпуса укрепляли свои позиции верст на пятьдесят по фронту. Саперный батальон состоял из трех рот (для работ фортификационных, дорожно-мостовых и минно-подземных), из прожекторной команды и телеграфной роты. Подвижные запасы инженерного имущества сохранялись в корпусном отделении полевого инженерного парка. Саперные роты придавались дивизиям.
Второочередная, к которой был прикомандирован Карбышев, сидела в окопах — в извилистых грязных щелях, присыпанных у бруствера снегом, похожим на измятые подушки.
Не шатайся, не качайся
В поле, ковыль-травка, —
Не тоскуй, не горюй по молодчику,
Красная девка…
— Холодно, ребята? — спросил Карбышев, примащиваясь к кипящему солдатскому котелку и пробуя рукой слабенькую стойку козырька из гнилого леса.
— Никак нет, — отвечал бойкий солдат с опаленными рыжими усами, — изнутри, ваше благородие, теплом отдает. Эх-ма!.. Это у нас за обычай — мерзлого отогреть. Колода колодой, хоть тын подпирай, а на ноги ставим. С места не сойти, пустого не скажу.
Карбышев взглянул на бойкого и ни на грош не поверил его бойкости. Это была давно и хорошо знакомая Карбышеву хитрая затаенность солдатской обиды, — то, что глухой перегородкой отделяло всегда солдат от офицеров. Высказать казенное равнодушие к невзгодам солдатской жизни — самый верный способ поскорей отвязаться от начальнической болтовни, ибо известно: офицеры говорят с солдатами, чтобы размыкать скуку, а нет на свете ничего скучнее солдатского «через пень в колоду». Карбышев с досадой отвернулся от бойкого, и через минуту убедился в своей правоте. Дозор из солдат соседней дивизии подошел к окопу.
— Сидите?
— Сидим.
— А что делаете?
Бойкий живо оглянулся на Карбышева. Но капитан о чем-то думал, отвернувшись.
— Что? Смерти ждем!
Вот оно — настоящее, не на показ. А на показ — другое. Наблюдатели стояли у бойниц с винтовками под рукой.
— Рябкин?
— Чего тебе?
— Аэроплан!
Рябкин мгновенно выпустил пять пуль и заложил вторую обойму.
— Ну?
— Похоже, обознался…
— Слепой черт!
— А ты-то куда ж стрелял, чурбан с глазами?
Позиция, которую осматривал Карбышев, только по недоразумению могла назваться укрепленной. Профиль окопов годился лишь для стрельбы стоя со дна рва. Блиндажи с тоненьким покрытием могли предохранить лишь от шрапнельного огня. Кое-где вместо окопов были выкопаны просто канавки для стрельбы с колена. Проволочные заграждения где протянуты, где нет; флангового обстрела — никакого; перекрестного огня в промежутках — тоже; и на подступах — безопаснейшие мертвые пространства. Убежища еще и не начинали строиться. Были места, где вообще ничего не было, кроме торчавших из земли сучковатых кольев.
— Очень плохо, — сказал Карбышев красивому саперному прапорщику, — я вам о вашей работе говорю: плохо!
Прапорщик обиженно пожал плечами.
— Проволоки нет, господин капитан. Не успели натянуть. А окопы — плевое дело; покамест такие, потом дороем.
— Почему — впереди пусто?
Прапорщик расхохотался. Однако в пристальном взгляде черных глаз Карбышева было что-то такое, от чего он вдруг перестал смеяться и, приложив руку к папахе, доложил:
— Необыкновенная история произошла, господин капитан. Рано утром австрийцы утащили кошкой всю проволоку вместе с кольями.
— Вздор!
— Никак нет, господин капитан, — правда.
Прапорщик стал совершенно серьезным.
— Колья воткнули перед морозом и водой полили. Ну, и замерзло. А по-настоящему не забили. Солдаты в мороз ходили, — тоже поливали. Очень крепко держалось. Но в оттепель оттаяло. Утром — голое место с ямками, — вся схема препятствий исчезла. Никакого вздора, господин капитан, — все так и было.
— Тем хуже, прапорщик Батуев. Тем хуже.
— Слушаю.
Правее никудышного участка лежал другой, и все на нем было по-другому. Окопы — глубокие, аккуратно обложенные со стороны противника досками и накатником. Колючее кружево проволоки — на свежих кольях, прочно загнанных в землю. Кое-где — рогатки. В крутых скатах — ниши. Убежища — по всем правилам, с покрытием в три бревна; такие убежища не боятся и шестидюймового снаряда. У саперного подпоручика, провожавшего Карбышева по этому участку, было исхлестанное ветром, багровое лицо. Он был очень высок ростом, на длинных ногах, но сутуловат, и хоть молод, а с широкой темной бородой норвежского рыбака. Карбышев знал, что фамилия этого офицера Лабунский и что прибыл он сюда из-под Перемышля. Но и Лабунскому не хватало проволоки.
— Сколько?
— Пудов пятьдесят.
— Много. Достаточно тридцати.
— Позвольте, господин капитан… Я…
— Да уж не спорьте.
Быстро шевеля губами, Карбышев почти мгновенно перемножил мотки на погонные сажени, и сажени — на фунты.
— Видите? Тридцать.
— Замечательно, господин капитан, — сказал Лабунский.
— Что замечательно?
— Я — о вашей способности считать.
— Это я умею, — засмеялся Карбышев, — хотите, научу?
* * *
Начальником дивизии был рыжий генерал-лейтенант из отставки. Он стригся ежиком и отчасти по этой причине смахивал наружностью на станового пристава. Карбышев докладывал ему о состоянии укреплений на позициях, занятых полками. Разговор происходил в домике радошицкого священника. Генерал был не в духе. Третьего дня австрийский снаряд разорвался на чердаке избы, в которой помешался штаб дивизии, и убил телефониста. Вчера бомба попала в вал наблюдательного пункта как раз тогда, когда на пункте находился генерал, оглушила, засыпала землей и контузила начальника связи. Генералу чудилось, будто за ним гоняется смерть. А он был суеверен и потому — не в духе.
— Оборонительную линию, ваше превосходительство, можно было бы укрепить в две-три недели, — докладывал Карбышев, — можно было бы выстроить наблюдательные пункты, пулеметные капониры, наладить связь, исправить дороги, организовать сигнализацию, пристрелять подступы…
Сухие, морщинистые щеки и толстые красные губы генерала брезгливо сморщились. Он резко повернулся на стуле.
— Ну?
— Я докладываю вашему превосходительству о том, что следует сделать для усовершенствования позиций, — сказал Карбышев, — увеличить расчистку обстрела, усилить искусственные препятствия вокруг опорных пунктов, построить блиндажи на промежутках против…
Генерал очень быстро, с энергией зажевал губами.
— Опорные пункты?! Это что же за новость такая? Ничего этого не надо-с! Сделайте мне окопы, чтобы были расположены по линии, а впереди — препятствия и чтобы оборонялись препятствия фронтальным огнем. И ничего мне от вас больше не надо, капитан.
Карбышев ощутил что-то живое, как боль, под бровями, в лобных пазухах, в мозгу. От боли глазам сделалось жарко, а дух перехватило, и голос зазвенел. Родилась злость. Он заговорил скоро-скоро, словно куда-то очень торопился:
— Однако у вашего прльевосходительства не хватит войск, чтобы занять всю линию растянутых по вашему желанию укреплений…
— Не ваше дело-с! Хватит! Лучше вас понимаю…
Карбышев знал в себе рычажок, на который надо было своевременно надавить, чтобы не допустить беды. Попасть под военный или под офицерский суд — беда. Кто скажет, что было бы с Карбышевым давным-давно, еще в Маньчжурии, если бы не этот спасительный, до сих пор ни разу не отказывавший рычажок? И капитан надавил его…
Споры продолжались два дня. Наконец генерал поддался. Карбышев выторговал постройку опорных пунктов в системе траншей и оборону подступов к позиции фланговым огнем.
* * *
История с ночной разведкой Лабунского под Перемышлем не была выдумана. И то, что подпоручик поплатился за свою удачу переводом на Бескиды, — тоже. Но подобным оборотом дела Лабунский не был ни огорчен, ни разочарован. Получив толчок под Перемышлем, его предприимчивость развернулась на Бескидах. Кроме Лабунского, здесь решительно никто не помышлял о разведке. А он чуть ли не каждую ночь совершал рейсы в сторону неприятеля — выискивал, выслушивал, вынюхивал, прятался, захватывал неосторожных австрийских часовых, определял расстояния, устанавливал рода оружия и названия частей противника. Постоянным подручным Лабунского в этой лихой работе был телефонист Елочкин, — редкий случай, когда сапер и связист превратились в разведчиков. Однажды захваченный ими раненый «язык», умирая, сообщил важное известие: австрийцы вели подкоп под расположение того самого полка, в прикомандировании к которому находился Лабунский. Отобрав сведения, подпоручик подал рапорт, живо дотолковался с командиром полка и, не дожидаясь указаний высшего начальства, немедленно приступил к делу. В каждой саперной роте, среди прочего «носимого и возимого» имущества, имелись и приспособления для подрывных работ: индуктор, запалы Дребера, капсюли и бикфордов шнур. Лабунский повел навстречу австрийскому подкопу минную галерею.
— И куда вас несет? — говорил красивый прапорщик Батуев, — неосторожный вы человек…
— К черту с осторожностью! Вы, милый, еще щенок, и самых, простых вещей не смыслите. Бывают случаи, когда осторожность есть просто личина трусости, Заметьте!
И, победоносно оглядев прапорщика, Лабунский вывел могучим простуженным басом:
От чего саперы носят
И лопату и топор?
От того, что дело знают,
Что касается сапер…
Минная галерея велась с толком. Саперы изготовляли в лесу брусчатые рамы из толстых досок. Рамы ставились на полсажени одна от другой. За стойки и верхнюю насадку вгонялись доски. Добравшись до нужной глубины, Лабунский вывел довольно просторное помещение на стояках, с прочным потолком и нарами; затем пошел копать дальше. Входили в галерею со дна окопа. Ко времени приезда Карбышева на Бескилы работа Лабунского так подвинулась вперед, что из галереи уже можно было слушать австрийский подкоп. Аппарат подслушивания был изобретен телефонистом Елочкиным. Он состоял из алюминиевой манерки с двумя пропущенными через пробку клистирными трубками. Елочкин наполнял манерку водой до половины и зарывал ее в землю. А Лабунский вставлял трубки в уши и обогащался сведениями.
* * *
Над зубчатым верхом соснового леса уже стояла круглая белая луна. Карбышев подошел к землянке подпоручика Лабунского, стукнул в дверь и, шагнув куда-то вниз, провалился в яму, обложенную гладкими досками, чрезвычайно жарко натопленную и тускло освещенную «летучей мышью». На походной кровати сидел хозяин, вытянув длинные ноги в щегольских сапогах с блестящими жесткими голенищами, и привычным движением руки пропускал между пальцами свою норвежскую, из-под горла растушую бороду. Рядом с кроватью валялся на полу соломенный тюфяк денщика. На стене — телефон и гитара. К столику с «летучей мышью» пристроились два офицера. Карбышев вошел, и Лабунский вскочил с кровати, а прапорщик Батуев — с чемодана. Третий офицер был командиром пехотного полка. Именно из расположения этого полка Лабунский и вел минную галерею над австрийским подкопом. На столике поблескивали бутылка со спиртом и несколько фужеров синего стекла, удивительно похожих на церковные лампадки. Только что опорожнив такую лампадку, полковник старательно утирал усы и закусывал галетой из коробки с печеньем «Жорж». На смуглом лице красавчика Батуева было написано страданье. Полковник говорил ему, показывая на Карбышева:
— Бога побойтесь, капитана постыдитесь! Красная девица! Да разве этак пьют? Нет, уже мы по-солдатски: «Пей, браток, крепше, и жить будет легше!»
Лабунский суетился, подсаживая Карбышева к столу.
— Штраф за опоздание, господин капитан… Извольте догонять!
Дмитрий Михайлович выпил; Лабунский еще раз плеснул в лампадку. Полковник был толстый, приземистый мужчина. Несмотря на тропическую температуру землянки, он не желал «рассупониваться» и потел в темносерой длинной бекеше на меху, с огромным карманом посередине груди. Ему было весело.
— Пьем, капитан, девяностотрехградусный, — говорил он, незаметно толкая руку Карбышева и как бы приглашая его таким способом принять участие в забавной игре, — обучаем молодежь философии. Я рассуждаю просто: что, собственно, молодому человеку нужно? Вино, что-нибудь практическое из области «женского вопроса» и чтобы, по возможности, никто не мешал. А? Ха-ха-ха-а!..
Он с такой силой уперся спиной в стенную доску, что доска погнулась, и загоготал в радостном упоении. Лабунский тоже гоготал хриплым басом. Но Багуеву было не до смеха.
— Это все от того, что вы мало читаете, господа, — сказал он полузло, полуслезливо, с опаской оглядываясь на спирт, — без чтения…
— Вы о чем, прапорщик? — осведомился полковник, — о романах?
— Конечно, — пролаял Лабунский, — «Петербургские трущобы», «Караси и щуки»… И переводчина тоже — от «ужасного» Золя до Киплинга с Конан-Дойлем, а на первом месте — Мопассан. Верно, Авк?
Имя прапорщика было «Авксентий». Сокращенно он назывался «Авк».
— Легкомыслие, прапорщик Батыев! — шпынял его полковник, продолжая хохотать во все горло, так как находил очень смешной фамилию офицера в исковерканном виде, — одна пустота. Однако это ловко получается: «Авк Батыев», — вроде римлянина из Золотой Орды… Итак, с одной стороны, — бог троицу любит, а с другой — без четырех углов и дом не строится. Выпьем, Авк!
Карбышев слушал эту чепуху одним ухом. Опорожненная им лампадка с девяностотрехградусным спиртом обожгла его внутренности, опалила их ядовитым огнем. Но это было только первое ощущение. Еще минута — и огонь сделался ручным: сладкое тепло подползло к сердцу, растеклось по мозгу; согретая мысль засветилась, и темные уголки памяти начали раскрываться один за другим. Карбышев любил в себе это состояние острого раздумья. У многих оно быстро переходят в опьянение. Но крепкая натура Карбышева не боялась слабости. Он редко пьянел, то есть распускался. И потому, зная себя, пил без жадности. — не просто выпивал, а как бы впивал в себя колдовскую жидкость. Чтобы не растерять наплыва внезапно оживших полузабытых мыслей, он еще раз наполнил лампадку и сказал прапорщику:
— Вот что, Авк Батыев, у вас очень скверно на участке. Но всего хуже, что проволока туго натянута между кольями. Никогда этого не делайте. Я еще вчера хотел вам сказать, да из головы вылетело…
— А как же?
— Надо, чтобы проволока висела, — тогда ее нельзя перерубить топором. Смотрите…
У Карбышева была привычка выражать фортификационные мысли в графике. Он быстро оглядел столик и, заметив листок измятой бумаги, которым было что-то прикрыто, потащил его за край. Под бумагой обнаружилась стопка жиденьких книжек. Карбышев перебрал их. «Политическая экономия» Железнова… «История России» Шишко… Еще две-три брошюрки — по аграрному вопросу… А в общем — вполне эсеровская библиотечка. Карбышев прикрыл книжки бумагой. Как и всегда, интересоваться «не своим делом» у него не было ни малейшего желания.
— Да-с, наука… — прогудел полковник, снова утирая усы и закусывая печеньем «Жорж», — с девятьсот пятого года десяти лет не прошло, а извольте полюбоваться: численность армии выросла фантастически, появились автомобили, дальнобойные орудия, пулеметы, магазинные винтовки, авиация…
— По мере усиления средств поражения, — живо отозвался Карбышев, — следовало бы усиливать и инженерную технику. Но этого с девятьсот пятого года сделано не было.
— Однако я что-то не вижу большой разницы в инженерной технике между тем, что у нас и у немцев. Вот хотя бы, например, подрывная работа… Обе стороны — слепые, совершенные кроты-с! А впрочем…
Полковник вдруг обозлился.
— А, впрочем, с кого нам и спрашивать-то? Не с нашим, знаете, носом в горшок с медом лазить. Вы начальника дивизии уже видели. Ну как?
Правая бровь полковника легла на глаз, а левая вскинулась кверху.
— Как?
— Назваться генералом может всякий, но быть им не всякому дано, — скупо улыбнулся Карбышев.
— Именно-с! Никакому Мопассану лучше не припечатать.
Карбышеву хотелось еще сказать, что сближение окопов здесь, на Бескидах, прямо противоречит маневренному характеру нынешней войны, что, может быть, в дальнейшем, когда война… Но он не успел ничего сказать.
— Разрешите справку, Андрей Ильич? — вдруг загоготав, попросил Лабунский.
— Пожалуйста!
— У Мопассана про нашего генерала прямо сказано: отпетый дурак!
— Хм! Вы бы, поручик, Авка Батыева, малыша, пощадили, а? За скромность, а?
Карбышев быстро допил лампадку.
— Скромность, господа, вещь темноватая. Поскребите иного скромника, — из него так и полезет полнейшее равнодушие ко всему на свете. Случается, прапорщик?
Батуев сердито молчал. Полковник махнул рукой. Потом, тяжело дыша и обливаясь потом, поднялся и стал застегиваться. Он собирался уходить.
— Куда спешите, Андрей Ильич?
— Домой, дружище, домой… Хорошенького помаленьку! Конь о четырех ногах, да и то спотыкается. Хорошо еще, что жена дома не ждет…
— А вас куда несет, Авк?
— И я… Хорошенького, Аркадий Васильевич, помаленьку!
Лабунский пропустил бороду между пальцами.
— Да погодите, господа, что ж так, — сразу? Бывают люди всякие: одни любят богу молиться, другие — за юбками бегать. Это — уж изнутри, сроду так, ничем этого не вышибешь. А я…
— Что? — с любопытством спросил полковник.
— Не угодно ли партию в девятку? Правда, насчет денег у меня слабо. Но не все же на чистые, можно и на мелок. Кроме того… Эй, Абдулка, живо!
Денщик вырвался из самого жаркого угла землянки, за печкой, с двумя сапожными щетками в руках и, упав на колени перед Лабунским, артистически прошелся по его ногам.
— Раз-два. раз-два… Все!
— Брысь! Могу, господа, сапоги на карту поставить, — не угодно? Сапоги — собиновские… Факт!
Он выставил вперед сперва одну, потом другую ногу в отличных, франтовских сапогах. Полковник внимательно оглядел их, усиленно тараща свои туманные и мокрые, как осенний вечер, глазки.
— На меня не полезут. А если и влезут, так потом никакой денщик не стащит. Нет уж, поручик, когда, бог даст, при деньгах будете, — к вашим услугам… А сейчас…
Гости ушли. Лабунский вернулся к столику.
— Видать, не то, что Собинова, а и о Собинове никогда Андрей Ильич не слыхивал! Эх! Интересную мне штуку врач на днях рассказал. Обмораживают себе здесь, на Бескидах, ноги: из сотни солдат один, а из сотни офицеров — восемь. Спрашивается: на кой же мне ляд эти самые собиновские сапоги?..
Было что-то противное для Карбышева в наглой самоуверенности Лабунского. А полное отсутствие в нем «слезы», наоборот, нравилось. И вдруг слеза покатилась из его серых холодных глаз. Он сорвал со стены гитару, сел на кровать и, закинув ногу на ногу, запел хрипло и пьяно самую разухабистую цыганщину:
Джень дем мэ препочто,
Джон дем мэ правовир
Имел мэ, имел мэ сила зуралы.
Эх, распошел шум ро,
Сиво граи пошел,
Ах, да распошел, хорошая моя!
Он рвал звонкие струны, и летучие звуки встречались и плыли по землянке. Его могучий голос гнался за ними.
Поденьте, поденьте бокалы проскалинт!
Чевеньте, чевеньте, бравинта сэгэдых!..
Присев на корточках за раскаленной докрасна жестяной печуркой, Абдул заслушался, разинув рот. Карбышев никогда не был очень податлив на музыкальные впечатления. Но сейчас что-то все шире и шире приоткрывалось в нем, принимая в себя эту дикую песнь.
— Жить — мерзнуть; умереть — замерзнуть, — сказал Лабунский, швыряя гитару на кровать, — люблю я, Дмитрий Михайлович, войну…
— За что?
— За лишения, за голод, за жажду, за свист пуль. От всего этого возвращается вкус к жизни, и цена ее благ повышается. Только на войне, в передрягах огня и крови, в холоде, в окопной скуке можно по-настоящему любить жизнь. Я, например, непременно хочу вернуться домой, во-первых, целым и, во-вторых, обязательно с крестом, двумя, тремя крестами, — чем больше, тем лучше…
— Ой, бариня рад будет! — вдруг отозвалось из-за печки.
Карбышев и Лабунский вздрогнули. Денщик испуганно вскочил на ноги.
— Брысь! Это он о моей матери… И я заслужу кресты, Дмитрий Михайлович. Без «номера» отсюда не уеду, — увидите. Я хочу взять от войны все… все… И возьму, — увидите!
Лабунский звонко хрустел пальцами. Но у него были и еще какие-то мысли.
— А что как убьют? — неожиданно выговорил он.
— Кого?
— Меня. Или, скажем, вас.
Карбышев поднял брови.
— Убьют? Это может случиться. Ну и что же? Разве нам с вами было хуже, когда нас на свете не было? Так почему будет хуже, когда нас не будет на свете? Я считаю, что страх смерти — глупейшая разновидность эгоизма. Совершенно естественно, что жизнь никак не может понять своего уничтожения, — на то она и жизнь. Но…
— Не трудитесь, — хрипло засмеялся Лабунский, — если все это только для меня говорится, то, ей-богу, напрасно. Для прививки презрения к смерти обладаю не меньшей, чем у вас, аптекой аргументов. Не боюсь ничуть. И доказательства не замедлю представить…
Карбышев подумал с досадой: «Опять бравада… Экий самохвал!»
— А почему вы называете свои сапоги собиновскими? — спросил он, решительно меняя тему разговора.
Лабунский закашлялся, со свистом выбивая из бронхов застарелую мокроту и посылая в самое жерло печки один шипящий плевок за другим.
— Очень просто. Я ездил в отпуск к матери в Казанскую губернию. Моя мать — богатая женщина, крупная помещица. Если бывали в Казани, наверно, слышали. Обратно ехал с деньгами. В поезде — прапорщик запаса. Вагон-микст… Купе.. Дальше — больше… Собинов! Да, да, знаменитый Собинов! Стукнули коньяку. А потом, чтобы не терять времени, раскинули колоду. И, представьте себе, всю ночь из купе так и не выходили. Мало-помалу все наличные от Собинова ко мне в карман перебрались. А кончилось побоище тем, что заложил он, — как его? Леонид… Леонид… ну да все равно! — заложил в банк вот эти свои сапоги. Деланы в Москве, по особому заказу, у знаменитейшего мастера Звягина, на Волхонке. Собинов у нас — вроде Петрония: законодатель военных мод. И обратите внимание, голенища жесткие… каблук… носок обрезан… Словом, собиновский фасон. Надел, как влитые. Вот вам и вся история…
Телефон над кроватью пронзительно запел. Лабунский схватил трубку.
— Елочкин? Да что ты говоришь? Молодец… Сейчас иду!
Лабунский вскочил. Денщик уже подавал шинель.
— Извините, господин капитан. Из галереи.. Минут на двадцать… А вам вовсе не надо уходить. Я быстрее быстрого. Ей-богу, обидите, если не дождетесь…
Карбышев сдался и спросил, снова садясь:
— Что за Елочкин?
— Телефонист… Отличный солдат. Из Бреста.
Лабунский исчез. Муаровые переливы жара расползались по бокам и спине жестяной печурки. А денщик все подваливал да подваливал древесины в ее ослепительно яркое, нестерпимо раскаленное нутро. Карбышев думал о Лабунском. Кто знает, может быть, это и есть настоящий человек, настоящий русский офицер, воплощение физической силы, сгусток энергии и требовательного вкуса к жизни? Ведь именно такие люди, такие офицеры теперь и нужны. Война будет долгой. Окончательная победа достанется наиболее упорной стороне. Это война на износ промышленности, на истощение пищевых запасов, человеческих ресурсов и моральных сил. И в последний час решат спор они, моральные силы… Однако ждать становилось скучно.
— Абдул!
— Чего изволишь, ваше благородие?
— Откуда ты родом?
— Из Казани, ваше благородие.
— Значит, подпоручик и ты — земляки?..
— Никак нет, ваше благородие.
— Почему нет? Ты ездил с подпоручиком в отпуск?
— Так точно, ездил, ваше благородие.
— В Казань?
— Никак нет, в Саратов, ваше благородие.
— Да ведь подпоручик говорил про Казань?
— Она, наверно, шутил, ваше благородие.
— А мать его где живет?
— В Саратове…
И Абдул принялся рассказывать, как ездили они с барином в отпуск. Мать Лабунского — старая, бедная вдова, живет «из пенсии», на чердачке под крышей. «Все барина крестил, крестил, крестил…» Говорила она сыну так: «Бедовая у тебя, Аркаша, голова. И сложить ее тебе ровнехонько ничего не стоит. А я-то как же?» На обратном пути, в поезде, барин, действительно, с какими-то офицерами всю ночь играл в карты и всех обыграл. В Москве заказал сапоги на Волхонке по особому фасону. Только мастер с Волхонки и умеет так шить. Абдул сам ему деньги относил. А выиграл барин не сапоги, — деньги только. Насчет сапог пошутил, наверно…
Карбышев встал и потянулся так крепко, что по суставам кое-где хрустнуло. Ему не хотелось больше дожидаться Лабунского. Хлестаков? Несомненно. Эта мысль и вызванное ею чувство были похожи на луч солнца, внезапно сверкнувший из-за туч и тут же утонувший в грязном омуте талого снега. Разве может Хлестаков выйти победителем из такого грозного, беспощадно прямого состязания, как эта война? Хлестаков… Авантюрист…
Карбышев подошел к столику, чтобы еще раз переглядеть лежавшие на нем под листком бумаги странные книжки. Однако ни листка, ни книжек на столике уже не было. Оставалось немедленно уйти…
* * *
Елочкин вызвал Лабунского в галерею по очень важной причине. Уже целый час слушал он с помощью своего аппарата австрийский подкоп. Было ясно, что подкоп проходил наискосок под галереей, и может быть, даже крест-накрест. Грунт — вязкая глина. Судя по слышимости, австрийцы возились за аршин от Елочкина — не больше. Они что-то таскали в свою нору. Что? Наверное, мешки и ящики с песком. А это означало, что они приступили к зарядке. И Елочкин вызвал Лабунского.
Прибежав, подпоручик тотчас схватился за клистирные трубки. Так оно и было. Австрийцы прошли забивкой под галереей. Уже прошли. Это — первое. Второе: возня у них затихла. И тогда Лабунский начал распоряжаться, приказывая своим подвальным шепотом. Прежде всего следовало разобрать пол галереи в том месте, где он служил кровлей австрийскому подкопу. Затем… Солдаты закрестились:
— Гос-споди!
— Дурачье! Да ведь сейчас никого в австрийской дыре нет. Выноси оттуда мешки с песком, ищи провода, режь…
Провода скоро нашли. Лабунский приказал Елочкину присоединить к их концам другие, уже заготовленные, такого же сопротивления.
— Разбирай, ребята, австрийскую забивку… Вытаскивай заряды… Разряжай…
Здесь, в австрийской галерее, Лабунский и Елочкин ждали прихода хозяев. Должны же были они явиться, чтобы выяснить, почему так долго не взрывается подкоп. Ожидание затянулось, — прошло времени с полчаса, а то и все сорок минут, когда, наконец, в галерее подкопа послышались осторожные шаги. Шли трое. Передний — австрийский офицер — держал в руке электрический фонарик. Как слепые, прежде чем ступить, ощупывают дорогу палкой, так и он тыкал в землю белой палкой светового луча. Лабунский с ужасом подумал о том, что в кармане его шинели заряд, наган же в кобуре под шинелью, а шинель он забыл расстегнуть. В этот момент австрийский офицер поднял фонарик и прямо перед собой увидел вытаращенные серые глаза и норвежскую бороду Лабунского. Это неожиданное видение показалось австрийцу таким страшным, что, отпрянув, он закричал. Он кричал неживым, бессмысленным голосом, какой бывает у людей во время сонного кошмара:
— А-а-а-а…
Солдат, стоявший позади него, выстрелил в Лабунского, но промахнулся. Продолжая кричать, офицер выхватил револьвер. «Вот и конец», — просто подумал Лабунский и хотел зажмуриться. Но что-то непонятное метнулось под ноги австрийцу. Его крик оборвался, к сам он упал. Падая, он, вероятно, уже считал себя убитым, потому что отбросил револьвер. И в ту же минуту подбивший его Елочкин сидел на нем, туго перетягивая руки пленного тонким телефонным проводом. Два выстрела грохнули почти одновременно. Лабунский достал свой наган. Один из австрийских солдат лежал с простреленной головой, другой уносил ноги к выходу из галереи, — было слышно, как усиливал он свой неровный бег, спотыкаясь и на что-то наскакивая. Елочкин поставил пленного на ноги, крепко держа за провод.
— Добро, что так, а то бы и хлястика не осталось… Лабунский прохрипел:
— Ты спас меня, Елочкин, — спасибо! Уводи лейтенанта…
— А вы, ваше благородие?
Подпоручик махнул рукой и быстро пошел в темноту, — туда, куда только что убежал австрийский солдат. Оставалось сделать самое главное и… тогда все!
Дежурные видели из окопов, как за черной стеной ближнего леса с зловещей яркостью вдруг вспыхнул зеленовато-желтый сноп огня. Земля дрогнула от удара. Белая кисея снежной пыли взвилась к небу. Но уже на полпути ее нагнал гигантский всплеск камня, щебня, мусора, рваной жести, битого стекла и деревянных балок. Заслоненная этой непроницаемой массой, как бы потухла луна, и небо странно приблизилось к земле. Но затмение продолжалось недолго. И ночь стала еще светлей, чем до взрыва, когда Лабунского пронесли мимо окопов на перевязочный пункт…
* * *
Между развилистыми голыми деревьями плотно припали к земле маленькие темные избицы с острыми, густо заснеженными крышами. Это деревня; в ней — батальон полкового резерва и перевязочный пункт. Изобилие походных кухонь и линеек под белыми холщовыми пологами говорило об этом с несомненной ясностью. На перевязочном пункте работал Московский отряд Красного креста. Кислые запахи, крови и пота густо висели в холодном воздухе. Легко раненые солдаты переговаривались довольными голосами:
— Я тебе зря не присоветую. Завсегда перед боем портки али портянки смени, — самым легким обойдешься.
— Гляди, кабы вдругорядь леший не обошел с приметой-та!
Доктор принялся за Лабунского.
— Грудь? Контузия… Сильная… Да, не без последствий!
Потом показал санитару на сапоги раненого.
— Снимай! Осторожней!
Но как только санитар потянул с левой ноги подпоручика все еще красивый и блестевший из-под грязи и крови собиновский сапог, Лабунский заревел от неистовой боли. Ему показалось, что его разрывают пополам. Доктор рассердился на санитара.
— Я тебе, дубина, велел осторожней. Экий вахлак! Срезай ножницами!
Собиновские сапоги стали распадаться на куски. Доктор наклонился над ногами Лабунского, ощупывая, придавливая, оглаживая.
— Ранены, поручик, осколками в обе ноги. Чем глубже, тем раны шире… Рваные…
— А осколков не видно, доктор? — спросил Лабунский, — нельзя ли их вытянуть?
— Ну что вы, в самом деле, учите… Хм… Хм… Да-с! Сапоги у вас были казовые, слов нет, но боюсь, как бы вам от них-то именно и не скапутиться, В обеих ранах и кожа от голенищ, и лак, и клей, и черт знает еще что… Хм! Жаль! Очень жаль! И температура высокая… Не скрою, началось заражение. Надо отнимать ноги…
Лабунский молчал. И доктору стало не по себе. Он схватил зонд и загнал его в одну рану, в другую.
— Больно?
— Нет.
— Хм… Да-с! Иначе никак невозможно. Сейчас приступим…
Он сказал еще что-то, но Лабунский этих последних слов не расслышал, потому что они потонули в грохоте, внезапно разразившемся над деревней, в которой приютился перевязочный пункт. Австрийцы нащупали резерв полка и взяли его под огонь. Рощица стонала, шипела, свистела, выла… Раненых раскладывали по повозкам. Ошалелые лошади мчались карьером к шоссе…