Глава двадцать седьмая
Глава двадцать седьмая
Два человека, одному из которых двадцать, а другому сорок лет, отнюдь не чувствуют себя ровесниками. Но затем, по мере того, как время идет вперед, разница их возрастов становится все менее заметной и, наконец, как бы совсем исчезает, растворяясь в общем стариковстве. И тогда часто бывает, что именно к младшему из двух постепенно переходит роль старшего.
Нечто подобное получилось с Карбышевым и Bеличкой, когда они встретились в Москве. Карбышеву было за сорок, а Величке — за шестьдесят, но в роли старшего оказался Карбышев. Назначение председателем военно-инженерного комитета сразу поставило его впереди. До революции эту высокую должность занимали старые профессора — генералы. Теперь ее занял он, а Величко остался в числе членов комитета. Однако все эти пертурбации ни в чем и на йоту не изменили давних чувств доброжелательства Константина Ивановича к Дмитрию Михайловичу. Величко только тер морщины на гладко выбритых сухих щеках и весело повторял:
— Горизонты! Вот это — горизонты!
И когда Карбышев, обрадованный мудрым великодушием старика, позвал его к себе на новоселье, Величко еще раз повторил, прихохатывая:
— С удовольствием! Горизонты…
* * *
Карбышевскоё новоселье праздновалось в просторной четырехкомнатной квартире, отведенной новому председателю комитета военно-инженерным ведомством на Смоленском бульваре. Подтянутость всегда была в привычках Дмитрия Михайловича. Не было случая, чтобы он вышел к столу, не застегнув предварительно воротника гимнастерки. Носовые платки его всегда бывали свежи, сапоги начищены и сверкали так, что хоть смотрись в них. Но сегодня он сиял весь. Он встречал гостей в передней, и гости удивлялись: откуда такой блеск? Конечно, и от пуговиц, и от сапог; однако от них меньше всего, а больше всего — от улыбки, от красивых черных глаз, от веселого балагурства, от мелькающей верткости маленькой фигуры.
— Зонтики, галоши и споры гости оставляют в передней!
Ляльку уложили спать в дальней комнате. Лидия Васильевна зорко оглядывала строй бутылок и рюмок на длинном столе. Наркевич и Елочкин исполняли ее приказания. Крохотная тойка[50] Жужу, черненькая, с желтыми подпалинами на бровях, крутилась между ног и пронзительно лаяла тонким-претонким голоском. В ее головку, круглую, как шоколадная бомбочка, никогда не закрадывалось ни малейшего сомнения насчет сущности собачьего долга. Маленькая до того, что и разглядеть-то ее было почти невозможно, она бросалась на гостей с энергией и смелостью волкодава. В конце концов нервы ее натянулись до крайности. И лай зазвенел истерически. «Кто-то очень не нравится», — подумала Лидия Васильевна и выглянула из столовой в ту самую минуту, когда в переднюю вошел Азанчеев. «Ах, умница Жужу!» Азанчеев несколько обрюзг с лица, но выглядел все еще весьма и весьма молодцевато в строгом черном пальто с бархатным воротником и серой фетровой шляпе. Он носил теперь штатское платье, а военное «поддевал» лишь, тогда, когда отправлялся на лекции в академию. Сейчас он был в костюме добротного бостона, художественных линий и зрело обдуманного покроя. Он живо повертывался перед зеркалом.
— Как вы находите? Импозантно? Шил Иосиф Журкевич… Знаменитый московский закройщик, великий артист… «Главное — воскресить юн-ную фигуру!» И ведь… а?
Карбышеву примстился подвешенный к часовой цепочке Азанчеева брелок в виде золотого погончика с двумя генерал-майорскими звездочками. «Глупо!» Но звонок запел. Жужу залаяла, входная дверь опять распахнулась и впустила в переднюю красивую смуглую женщину в широком черном, как ночь, манто. Поводя волоокими глазами, она медленно переступала через порог, а за ней топтался, петушась, морщинистый большеносый старик в пенсне и расстегнутой солдатской шинели.
— Встречайте молодоженов, — весело говорил Величко, — прошу любить да жаловать: моя жена… артистка Московской оперетты… Гм! Гм! Вижу некоторое удивление на лицах. Напрасно! Утверждаю, что действительный мужчина начинается с пятидесяти лет. А до того — пхэ! Верно, Леонид Владимирович?
Азанчеев не слышал. Он снимал шубу с жены Велички и шептал ей что-то на ухо. Величко громко высморкался.
— Да, да… Старые знакомые по Восточному фронту. Женщина — сфинкс, пока… не выйдет замуж. Здравствуйте, Карбышев… Здравствуйте, Наркевич… Здравствуйте… Но я утверждаю, что лучше иметь твердый пай в хорошем кооперативе, чем собственную паршивую лавчонку…
Он договаривал это уже в столовой, прикладываясь к руке Лидии Васильевны.
— Цветете и хорошеете? Геркулесовы столбы очарованья… А помните, как я умирал от любви к вам? Вы мне бывало толкуете о каких-то окопах, а я думаю: «Что за глаза!» Помните, как я умолял вас бросить мужа? Не захотели…
— Константин Иванович, — лепетала, красная от конфуза, Лидия Васильевна. — Зачем вы… Ведь этого же никогда не было…
— Было… было… Все забыли. Принудили жениться на… Но я не виноват. Знакомьтесь: моя жена… гм!..
Стулья стучали, ноги шаркали, посуда звенела, ослепительно белые салфетки, пузырясь, заползали за воротники и пуговицы, веселые голоса сталкивались над столом. Величко кричал Елочкину:
— Погодите, дойдет и до вашей идеи. Что могу, то делаю: распространяю…
— Где?
— На лекциях. Как только заговорю о новаторстве, так сейчас и привожу вашу теорию. Вот, дескать, к чему способен озаренный революцией ум русского солдата. Учитесь у Елочкина! А теперь, когда перееду в Петроград…
— К пенатам? — спросил Азанчеев, — в Инженерную академию?
— Да, начальником кафедры фортификации. Таким же начальником кафедры, каким был, когда вы, батенька, еще пешком под стол ходили. А, впрочем, кажется, вы и теперь все тем же занимаетесь…
Действительно Азанчеев бродил кругом стола, как бы выбирая место. Но когда, наконец, выбрал, рядом с женой Велички, она показала Карбышеву на незанятый стул.
— Садитесь здесь. У вас интересная жена. Сколько ей лет?
— Женщине столько лет, сколько на вид кажется.
— Верно. Она ревнива?
— Кто?
— Ваша…
«Артистка Московской оперетты» вздернула на коленях зеленое, как вода, платье, и Карбышев увидел ее красивые ноги в шелковых, очень тонких чулках.
— Я меняю тему, — сказал он, — право…
— «Прльаво», — передразнила она, — вы хорошо картавите. У вас горячие глаза. И вы умеете смотреть. Вы будете меня добиваться? Это не так легко, — спросите Азанчеева. Будете?
— Нет.
— Почему?
Карбышев рассмеялся.
— Потому что знаю себя. Чем упорнее я чего-нибудь добиваюсь, тем больше похож на человека, который примеряет узкие штаны…
— Штаны? Это любопытно…
— Да… примеряет и думает: «Хоть и влезу, а носить все равно не буду!»
Соседка Карбышева отодвинулась от его стула. Зеленое платье пролилось с ее колен и закрыло ноги.
— Скверная маленькая обезьяна! До сих пор я чувствовала себя кое в чем виноватой перед вами. Но теперь мы поквитались…
Лидия Васильевна уже несколько раз взглядывала в сторону мужа. Ее серые, удивленно-грустные глаза ясно узнавали старую, офицерскую, манеру Дики «распоясываться» за столом, когда этому не противоречат обстоятельства. И сейчас, наблюдая его, иной посторонний человек мог бы подумать: «Молодость вспомнил!» Но удивлялись и грустили только глаза Лидии Васильевны, а не она сама. Она же давно и хорошо знала, что после всего совершившегося уже никогда больше в жизни ее Дики не случится ничего непоправимого. Поэтому она могла порой даже и поплакать, но несчастной быть не могла…
— Мой муж так стар… Вам жаль меня? — допрашивала Карбышева его соседка.
— Очень. Но еще больше — вашего мужа.
Величко стоял с бокалом в руке. Тысячи мельчайших пузырьков поднимались со дна бокала и, стремительно обгоняя друг друга, мчались вверх. Величко пристально следил за их неудержимым бегом и повторял:
— Это — миры, миры!
Потом поставил бокал на стол.
Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…
— Друзья-товарищи! У нас здесь два поэта: Елочкин и я. Пусть каждый…
Елочкина шатнуло. Но он не успел даже и запротестовать, потому что Величко тут же отвел угрозу.
— Что? Никогда еще ни одна теория не делала Пушкиных и Толстых. Но Елочкин — не просто теоретик. Он — поэт научных фантазий. А где рождаются гипотезы, там место жить стихам…
Собственно, надо было удивляться проницательности Велички. Будь Елочкин помоложе, догадка старика привела бы его к самой подлинной правде. Но Елочкин отяжелел: с Сибири он не сочинял уже никаких гипотез, а с тех пор, как попал в Лефортовскую военно-инженерную школу, не писал и стихов. Величко так же сразу забыл о нем, как и вспомнил. Теперь Константин Иванович говорил тост. И при первых словах этого тоста все смолкли.
— Пусть новоселье, которое мы празднуем сегодня, будет последним в здешнем доме, пусть крыша рухнет на головы в нем живущих, пусть трава вырастет на лестницах и порогах, мерзость запустения распространится по мертвым квартирам и весь квартал до Теплого переулка превратится в обожженную солнцем Сахару, если…
Он высоко поднял свой искрометный бокал.
— …Если в этой посудине останется сейчас хоть единая капля!
И, лихо закинув седую голову, со звоном стукнул пустым бокалом о стол.
— Вот как пьется! Карбышев! Что мое — то твое, — слышите? Отвечайте мне тем же, и будет ладно…
Но не все гости бесшабашничали. Азанчеев кому-то обстоятельно втолковывал насчет ноты Керзона:
— Наступательная политика… Серьезнейшая вещь…
Но у собеседника Азанчеева было свое мнение об ультиматуме.
— Не политика, а бездоказательная болтовня… Фантастическое обвинение, наглая запальчивость, дерзкое вмешательство в чужие дела… Угроза… Уж и впрямь твердолобые!
— Да-с, мой милый, не на всякий роток накинешь платок! Заметьте, что еще и на Лозаннской конференции этот самый Керзон обращался с нами, как…
Карбышев спросил:
— Подписались вчера на постройку воздушного флота?
— Э-э-э, — кисло протянул Азанчеев, — что? Какого флота?
— А вы слышали, что первая эскадрилья так и будет называться: «Ультиматум»…
— Замечательно!
Азанчеев пожал плечами и отвернулся. Елочкин говорил Наркевичу:
— Помните, Глеб Александрович, — был у меня в роте связист, Якимах? Там, на Сиваше… Осенью приехал экзамены в академию держать, — выдержал. И привез мне письмо от Романюты, — помните? Тоже готовится, — нынешней осенью держать будет. Вот что ребята делают!..
Наркевич был и похож и не похож на себя прежнего. Бледен, худ, тонок, как и раньше, но появились в его лице возмужалость, а в руках и плечах — какая-то небывалая крутость. От этого засквозило в его наружности что-то неуловимо-комнатное, кабинетное. Соответственно изменился и характер. Острые углы характера сгладились, а упрямая приверженность к догме стала как бы круглей, обтекаемей и потому недоступней для воздействия. Наркевич все труднее поддавался впечатлениям неожиданности и крайне редко удивлялся.
— Да, — сказал он, — естественно. Так и быть должно. Тяга к знанию должна сделаться у нас общим явлением. И с этой точки зрения Якимах, Романюта — всего лишь обычное явление.
Последние слова показались Елочкину обидными для Якимахи и Романюты.
— Может, и обычное, — возразил он, — но все-таки замечательно…
Наркевич круто повел плечами.
— Замечательно? Возьмите самое что ни на есть «обычное», возведите его в квадрат, в куб, в миллионную степень, и, уверяю вас, получится что-нибудь очень замечательное. Так и тут…
Елочкину не хотелось соглашаться. Но чем и как следует опровергнуть математически-правильную мысль Наркевича, — этого он положительно не знал. Вдруг что-то случилось. Словно ветром вынесло из столовой шумный смех и разгульные крики. Странная по внезапности своего наступления тишина опрокинулась на стол. И два сердитых голоса хрипло и резко зазвучали в этой тишине. Азанчеев и Величко заспорили.
— Еще Суворов говорил: «Где проходит олень, там пройдет и солдат». А Наполеон — «Где солдат пройдет, там и армия». В своих классических маневрах…
— В классических маневрах своих Суворов был свободен от тяжких пут техники, — потому он так и говорил. Армия Суворова не зависела от дорог. Участь боя решалась не пулей, а штыком…
Злобно отдуваясь, Азанчеев нападал с другой стороны:
— Промахи тактиков не заметны, они не бросаются в глаза. Зато ошибки фортификаторов можно изучать по громадным каменным глыбам крепостей…
— Ошибки таких тактиков, как вы, не заметны, потому что вашего брата перестали допускать до войны. Пусти-ка вас в огород… Какой-то Дельбрюк выдумал «стратегию измора», а вы и пошли расписывать. Нет-с, извините, я не признаю отвлеченной науки без ее прикладного, практического, житейского смысла…
— Понимаю, — извернулся Азанчеев, — вы вспомнили Порт-Артур…
Морщинистое лицо Велички побелело, а длинные мочки ушей затряслись. Удар был метко нацелен. Действительно, составителем проекта порт-артурских укреплений и главным руководителем тамошних крепостных работ был именно он, Величко. И все знали об этом. Но известно было и другое.
— Порт-Артур укреплялся пять лет, — возмущенно закричал Величко, — и за это время… Знаете, сколько было ассигновано на укрепление Порт-Артура с девяносто восьмого по четвертый год? Четыре миллиона…
Че-ты-ре… Всего! А на порт Дальний — сто одиннадцать миллионов. Как это, а?
— Да не в том же дело, любезный Константин Иванович, — хитро спорил Азанчеев, — не в том… Самая идея крепости пережила себя. Артиллерия идет вперед, поперечники крепостей все растут и растут. Скоро существование крепости станет абсурдом. Нельзя, чтобы крепость требовала гарнизона в сто пятьдесят тысяч человек. Нельзя всю полевую армию запереть в крепости. Одиночные крепости не могут больше служить для выполнения стратегических заданий. Пример: Перемышль. Он ничем не смог ни помочь, ни помешать армиям. Массы войск, действуя на громадных фронтах, свободно обтекали его с обеих сторон…
Азанчеев победоносно смотрел кругом. Он был прав.
— В третьей части моей «Истории стратегии и тактики новых времен», если не ошибаюсь, на странице сорок девятой, я высказался по этому поводу прямо: «Несомненно, что мировая война покончила с типом крепостей фортового обвода. Долговременная фортификация будет в дальнейшем заниматься укреплением позиций, заранее подготовленных на важных рубежах…»
— Вздор!.. — крикнул Величко, громко пристукнув вставными зубами. — Написали, милостивый государь, вздор! Околесицу! Да и околесица-то не ваша, чужая. Ведь это Карбышев еще весной восемнадцатого года, в Сергиевом Посаде, пытался мне втолковать, и мы чуть не поругались. Пять лет назад! При самом начале гражданской войны… Верно я говорю, Дмитрий Михайлович? Помните, я у вас обедал?
— Очень хорошо помню, — сказал Карбышев, — и я действительно тогда так просто рассуждал. Но с тех пор и Голенкин, и Хмельков, и Шошин[51], и я…
— Ага! — крикнул Величко, — а Леонид Владимирович за последнюю моду выдает…
— Теперь надо рассуждать иначе, — продолжал Карбышев, — совсем иначе…
— Надеюсь!
— Я думаю теперь, что и крепости, и уры одинаково годятся для дела. Только нужно, чтобы они были… советскими.
— Вот она, последняя мода, — с негодованием сказал Азанчеев.
Стекла на носу Велички пронзительно сверкнули.
— Треба разжуваты, — задумчиво пробормотал он.
И вдруг опять что-то случилось. Как быстро вспыхнул этот спор, так и затух мгновенно. И Константин Иванович снова стоял с бокалом в руке, водворяя за столом тишину.
— Я не Елочкин и талантов своих не скрываю. Предлагается вашему вниманию старая арабская притча. Перевод — мой. Особенно важно для… бедуинов. Название: «О браке». Приступаю.
Желающий ввести жену в свой дом
Имеет много общего с глупцом,
Который, заклинанье сотворя,
В мешок,
Где прыгает клубок
Из сотни змей и одного угря,
Спокойно опускает руку.
Глупец, наверно, вытащит гадюку,
Но так как счастье служит людям зря, —
Он может вытащить, пожалуй, и угря.
К сему — мораль от переводчика:
Проветрив сердце трезвым страхом,
Не рвись конем, не пяться раком.
В преддверье будущности рабской,
Пойми соль мудрости арабской:
Хорошее не называют браком!
Хохот и хлопки взорвались, как снаряд. Карбышев крикнул:
— Поэзия с купоросом, браво!
«Артистка Московской оперетты» быстро сняла свою нежную ручку с его рукава, точно обожглась или укололась.
— Жалеете старого попугая?
— Как же его не жалеть, когда он сам все понимает…
— Ах, бедный, ах, несчастный! А насчет себя, вероятно, думаете, что вы-то именно и есть тот самый, единственный, которому счастье служит зря. Фу, какая глупость!
Несколько мгновений Карбышев смотрел на черные брови и смуглые щеки своей соседки, как на чудо. Чего хочет эта красавица? Кто она? От близости с ней его отделяет шаг, которому имя — желанье. Карбышев много раз замечал за собой: чтобы сильно пожелать чего-нибудь, ему надо сперва захотеть, чтобы именно это желание пришло. Нельзя хотеть, не захотев хотеть. А эта женщина просто вошла, посмотрела кругом и выбрала его в любовники. Шаг оставался шагом; желание не приходило.
— Счастье не служит мне зря, — решительно сказал он, — оно — мое, потому что принадлежит моей жене. Так и надо. А вы — точно Екатерина Вторая…
— Екате… Что?
— Да.
Он взял своими твердыми, сильными пальцами ее мягкую, гладкую, пахучую руку и сжал по-мужски.
— Екатерина Вторая не умела уступать, чтобы брать. И ей оставалось толкать любовников в свою постель.
«Артистка Московской оперетты» вскочила, и стул, на котором она до того сидела, опрокинулся.
— Леонид Владимирович! — громко позвала она Азанчеева, — Леонид Владимирович! Ау, Леонид Владимирович!..
В столовой было жарко, дымно и чадно. Гости расходились. Азанчеев уводил свою даму. Величко декламировал в передней:
Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…
Наркевич говорил Карбышеву:
— Я понимаю вашу мысль. Но кто же из них в конце концов прав?
— Видать, Окул бабу обул, да и Окула баба обула, — усмехнулся Елочкин.
— Есть такая поговорка, — согласился Карбышев, — очень правильно. Вот мы, все трое, служили когда-то в Бресте. Мы знаем, что крепость даром попалась немцам в руки; что она могла бы сопротивляться. Но что было нужно, чтобы она сопротивлялась, — мы и до сих пор не знаем. А в этом — все.
— Почему не знаем? Константин Иванович очень обстоятельно…
Карбышев нервно пожал плечами и сказал, заспешив:
— Да не в одних же технических условиях дело, а еще и в политических, в военно-политических. Только при них и мог бы Брест сыграть свою роль как крепость.
Карбышев выпустил эту торопливую мысль, как фокусник птицу из рукава. И все-таки Наркевичу показалось, что он понял. Но тут же понял еще и другое: Карбышев с огненным нетерпением ждал, когда, наконец, дверь его новой квартиры захлопнется за последним из гостей… Поздно? Очень. Блеклый месяц спускался к Воробьевым горам, кувыркаясь между щербатыми обломками фиолетовых туч, а влево от Кремля уже сияло и золотилось утреннее апрельское небо…
Свет лампы, ярко горевшей в кабинете, прорывался в столовую и падал на стол, за которым недавно ужинали шумливые гости. В столовой было темно. Только на столе поблескивал хрусталь разноцветных фужеров да сверкали в тяжелых бутылках остатки недопитых вин.
Все в квартире спали: Лидия Васильевна, Лялька, Жужу. Не спал Карбышев. Наклонив голову к правому плечу, он быстро, почти без помарок, отчетливо и крупно выводил на листе бумаги строку за строкой.
«Может ли большая одиночная крепость, — писал он, — выдержать длительную осаду в современной войне? Может, если она…»
Карбышев поднял голову от плеча и задумался, уперев неподвижный взгляд широко открытых глаз в огонь лампы. Почему, например, Брест провалился в пятнадцатом году? Почему? Гм!.. Да, но ведь провалился-то не Брест вообще, а старый Брест царских времен, и провалился он не в бою, а в общем ходе войны, которую не хотел вести народ. А что бы сделал Брест, будучи советской крепостью, сиди в нем Юханцев комиссаром, Романюта и Елочкин командирами, и будь его гарнизон составлен из войск, бравших Уфу или Юшунь? Все было бы совершенно иначе, все. Карбышев снова наклонил голову к плечу, и перо его замелькало над бумагой…