ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ.

Иванова оборвала фразу на полуслове и прислушалась. Я хотел было сказать, что не слышал никакого звонка, но она уже выскочила в коридор. Небольшой шкаф, набитый разноцветными томиками иностранных книг, заслонял от меня входную дверь. По знакомым интонациям мужского голоса в коридоре я понял, что пришел Судоплатов. Он снимал пальто в невидимом мне углу комнаты, приспособленном Ивановой под гардероб.

Хорошо, что генерал, наконец, пришел. Я уже полчаса сидел в квартире Ивановой и так и не узнал от нее ничего о цели предстоящего разговора с Судоплатовым. Она отнекивалась, клялась, что сама ничего не знает и меняла тему. Я понимал, что Иванова лжет. Смутное предчувствие какого-то надвигающегося несчастья становилось все сильней.

Я поднялся из-за стола. Судоплатов подходил ко мне широкими, пружинистыми шагами. Его рука была протянута для приветствия и на лице лучилась дружелюбная улыбка. Наверное, я ему действительно зачем-то очень нужен.

Все втроем мы уселись за небольшой стол накрытый красной плюшевой скатертью.

Год тому назад, тоже в конце зимы, за этим столиком Иванова, Окунь и я решали проблемы создания фиктивного австрийца. Едва ли советская разведка рискнет воспользоваться теперь личностью и документами Хофбауера. Какие же тогда планы могли реять в голове невозмутимого генерала советской разведки, откинувшегося назад к высокой спинке стула и внимательно разглядывавшего меня умным взглядом больших темных глаз?

Судоплатов, как всегда, начал с «чуткого отношения к подчиненным».

— Как ваша жизнь, Николай? Учеба? Я слышал вы сдаете уже экзамены за второй курс? Прекрасно, прекрасно. Как проводите свободное время? Ну, ничего, придет лето появится и свободное время. Кстати…

Он иоймал меня своим пристальным взглядом:

— …Нам нужно, Николай, чтобы вы освободились от университета на несколько недель. Речь идет о небольшой поездке. Работать над заданием будем втроем. Тамара Николаевна, вы и я. Предупреждаю вас, больше никто из наших сотрудников ничего, абсолютно ничего знать не должен. Вы понимаете меня?

Я прнял его хорошо. Речь снова шла о поездке. Может быть, в интересах дела, остальные офицеры службы и не должны были знать о таинственном задании. А, может быть, генерал просто хотел включить в игру мое самолюбие. Он думал, наверное, что старшему лейтенанту госбезопасности покажется лестным отчитываться в своей работе прямо перед генералом, но у меня на душе от слов Судоплатова становилось только жутко и тревожно.

Судоплатов и Иванова выжидающе молчали. Полагалось, наверное, преданно откликнуться каким-нибудь бодрым заверением о готовности, радости и прочем.

— Я не совсем понимаю вас, Павел Анатольевич. На советской территории я мало пригоден для каких-либо заданий. А за границу мне ехать пока не совсем…

Судоплатов остановил меня, приподняв кисть руки: с плюшевой поверхности скатерти.

— Конечно, за границу, дорогой друг. Вы поедете в Париж. Я знаю, что вас беспокоит, но мы не собираемся возвращаться к хофбауеровским документам. Получите какие-нибудь другие. Думаю, что лучше всего, комплекта два хорошо сделанных, совершенно фальшивых бумаг. Для таких коротких и острых заданий, какое предстоит вам, настоящие документы непригодны. Так вот, в Париже нужно встретиться с одним человеком. Он наш агент. Давний и проверенный на делах. У него семья, дочь балерина. Вообще он культурный и занятный человек. Русский эмигрант. Познакомьтесь с ним поближе. Передайте ему денег и привет из Москвы. У него давно не было связи с нами. Установите с ним хорошие отношения. Этот человек должен знать только вас. Вы будете связаны с Москвой через Тамару Николаевну. Она поедет тоже. Может быть, как ваша родственница. Но агент, повторяю, будет иметь дело только с вами…

Судоплатов задумчиво барабанил пальцем по столу, подбирая слова. Он смотрел мимо меня, в сторону четвертого пустого стула. Глаза его чуть заметно сощурились и в углах рта появились горькие складки. Хмурая тень легла на лицо. Что-то нерадостное пронеслось, наверное, в его голове и вырвало на секунду из нашего общества. Через мгновение он встрепенулся и вернул в свои глаза лучики улыбки.

— Париж чудесный город, но времени для развлечений у вас не будет. У агента, с которым вы встретитесь, есть один хороший друг. Я сказал бы даже, близкий личный друг. Тоже русский эмигрант. Узнайте все, что сможете об этом друге. Его образ жизни, привычки, места, где он обычно обедает, гуляет… Главное, постарайтесь увидеть этого человека. Пусть агент покажет его вам. Надо узнать о нем, как можно больше.

Судоплатов подобрал со стола круглую пепельницу из зеленого стекла и, взвешивая ее на ладони, медленно проговорил:

— Нам очень мешает этот «друг». Оч-ч-ень мешает…

Как бы решившись, он поднял глаза и отчеканил, бросая пепельницу в сторону.

— Надо убрать его.

Стук упавшей пепельницы заставил вздрогнуть Иванову.

Я ответил Судоплатову таким же взглядом в упор.

— И кому предстоит это сделать?

Генерал вскинул правую руку с вытянутым указательным пальцем и направил ее на меня.

— Вам.

Теперь настала моя очередь смотреть мимо Судоплатова, на четвертый пустой стул. Генерал принял, очевидно, мое молчание за усиленное внимание и продолжал:

— Задание ответственное, но несложное. До Франции вы доедете благополучно. Агент в Париже даст всю необходимую информацию. А что касается самой ликвидации… Вы, кажется, привезли из Европы самопишущую ручку «Паркер». Она с собой у вас?

— Что? — очнулся я. — Ручка «Паркер»? Нет, дома. Она нужна?

— Да. Принесите на следующую встречу. Я пошлю ее в специальную лабораторию. Вы не сможете потом ею писать, но зато сможете из нее стрелять. Бесшумно и надежно. Так, что и. задание будет выполнено и вы сможете потом безопасно отойти. Нам важно, чтобы не осталось никаких следов. И ваша жизнь нам тоже нужна. Обеспечьте себе отход. Идите на ликвидацию с билетами на поезд в кармане. Когда полиция спохватится, вы должны уже быть за пределами Франции.

— А как же агент? Ведь он сразу поймет, в чем дело. Нужно выводить и его?

— Боюсь, что для спасения агента времени не останется. От него лучше всего избавиться… На обратном пути… Возьмите с собой еще одну самопишущую ручку, только и всего.

Видимо, в моих глазах что-то мелькнуло, потому что Судоплатов поспешно добавил:

— У него тоже много грехов пепед советским государством. Мы работаем с ним по необходимости. Его личный счет вполне достаточен для такого исхода. Да… Агента придется ликвидировать тоже.

Судоплатов снова откинулся к спинке стула, скользнул взглядом по кружевным занавескам, горке венгерских стаканов в глубине буфета, кучке заколок, забытой перед трильяжным зеркалом и вернулся к барабанящим пальцам своей руки, задержавшейся на краю стола.

— Прежде всего, решите вместе с Тамарой Николаевной, какую национальность вы оба будете разыгрывать, Я думаю, швейцарцы подошли бы. Как вы, Тамара Николаевна?

Иванова задумалась на секунду и потом мотнула неопределенно головой.

— Надо посмотреть. Не знаю. Документы хорошие дадите?

Судоплатов полуулыбнулся.

— Я лично, ничего вам давать не буду. Решим, что нужно и будем доставать вместе. Начните работать над легендами, взвесьте все «за» и «против». Когда придете к какому-нибудь выводу, позвоните мне, я подъеду.

И генерал поднялся из-за стола.

— Подумайте над маршрутом. Через Швейцарию ехать, конечно, нельзя: там сразу установят, что документы фальшивые. Придется, в объезд, через Италию, — прямо на юг Франции.

— Одну минуточку, Павел Анатольевич…

Голос мой звучал не особенно уверенно. Но другого выхода не было.

— Я не могу решить этот вопрос сегодня… Так, сразу… Мне нужно подумать…

Судоплатов чуть откинул голову назад и смерил меня удивленным взглядом.

— Подумать? Я не понимаю вас…

— Задание не кажется мне простым, Павел Анатольевич. Я не могу решиться в течение нескольких минут на такую поездку. И особенно на такое дело…

Каким-то боковым зрением я заметил складочку испуга, появившуюся между белесыми бровями Ивановой.

Несколько секунд Судоплатов молча рассматривал перевернутую стеклянную пепельницу. Потом медленно заложил руки в карманы пиджака и негромко вздохнув, обратился к Ивановой.

— Начните работу с завтрашнего дня. Пусть товарищ подумает, если ему это так нужно.

Он еще раз смерил меня искоса, как бы со стороны, прищуренными, но не злыми глазами.

— Пора брать себя в руки, дорогой друг. Нельзя столько копаться в самом себе. Школа давно кончилась. Надо переходить к серьезным делам. Приведите себя в порядок и приступайте к работе. До свиданья.

В тот вечер Яна вернулась с работы поздно.

Хлопнула входная дверь и волна холодного воздуха докатилась до моих ног.

Яна, не снимая шубы, вошла в кухню, присела рядом на сундук и прижалась замерзшей щекой к моему лицу.

— Ну, что? Опять куда-нибудь ехать?

Я не хотел отвечать, не видя ее глаз. Она поняла, отодвинулась и, откалывая синюю суконную шапочку, повторила нетерпеливо.

— Говори уж сразу. Без подготовки, ладно?

Я все смотрел на нее. Капельки растаявших снежинок блестели на отвороте шубы, на длинных темных ресницах, на непослушном завитке, выбившемся из-под заколки. Над лбом, в набежавших озабоченных морщинках, — каштан волос, чуть подернутый снегом, который никогда уже не растает. Милые, умные глаза, до краев наполнившиеся тревогой. Единственные в мире, смотря в которые я могу говорить обо всем, что на душе.

— Плохо наше дело, Яна. Они посылают меня убить человека.

Яна смотрит несколько секунд прямо перед собой, словно в какую-то внезапно открывшуюся пропасть, медленно подымается с сундука и начинает расстегивать непослушные пуговицы шубы. Глаза ее все еще прикованы к невидимой пропасти.

— И что ты им сказал?

— Пока ничего. У меня есть время до завтра…

Железная скобка на входной двери отбила два четких удара — Янина сестренка вернулась из школы. Мне пришлось отложить свой рассказ.

Поздно вечером, когда Маша заснула, будильник был заведен на семь часов утра и Яна свернулась калачиком рядом со мной, обняв одной рукой свою подушку, я передал ей шопотом разговор с Судоплатовым.

Ей принадлежало такое же право решать наш завтрашний день, как и мне. Ради таких моментов люди и становятся близкими.

— Что же ты собираешься делать? — дипломатично вернула мне инициативу Яна.

— Не знаю… Скажу им, наверное, прямо, что не способен на такие вещи. Ну, не гожусь я на роль убийцы, и все. За это не расстреливают. Пусть подберут кого-нибудь другого, в конце концов.

Яна отняла руку от подушки и осторожно положила мне на губы.

— Не надо. Не возмущайся… Давай будем говорить совсем тихо. Знаешь, если бы речь шла только о нас с тобой… Может быть, стоило бы тогда бросить им в лицо все, что мы о них думаем. Но теперь… Неправда, что отцы нужны только взрослым детям. И потом, — если она появится на свет где-нибудь на Колыме, ее же немедленно отберут у меня. И вырастят из нее вторую Тамару Николаевну. Нет… Тамару Николаевну, пожалуй, не вырастят. Я не верю во всемогущую силу воспитания. Но жизнь ей изуродуют. Очень страшно, Коля…

— Они не смогут меня репрессировать. За что? За то, что я отказался стрелять в человека? Разные люди бывают… Скажу, что у меня просто не хватает силы воли для убийства.

— Так ты не можешь сказать.

— Почему?

Яна посмотрела на меня внимательно и недоверчиво.

— Неужели не понимаешь? Ведь ты же убил когда-то для них человека. Что изменилось с тех пор?

— Я? Убил человека? Ты что говоришь?

— Конечно. А за что ты получил твой орден?

— Ну, знаешь! Как можно называть партизанскую операцию убийством?

— Я знаю разницу, не беспокойся. Иначе я не была бы вместе с тобой. А ты не думаешь, что для Судоплатова-то нет никакой разницы между приказом убить фашистского гауляйтера и заданием пристрелить мешающего эмигранта. Может быть, этот эмигрант в их глазах даже опаснее, чем фашист Кубе. Война решалась войсками на фронте. Кубе могли повесить и в Нюрнберге. А вот, против эмигрантов войск не пошлешь…

— Но, в конце концов, не я же сам убил Кубе.

— А чего ты оправдываешься? Я же не упрекаю тебя ни в чем. Ну, воевал где-то, помог убить какого-то фашиста. Ну и что же? Было бы хуже, наверное, если бы ты отсиживался в тылу. Дело не в этом. Я боюсь только, что Судоплатов не поверит такому твоему ответу. Когда-то ты был готов выполнить любой его приказ. А сегодня не можешь застрелить врага советской власти. Из-за чего? Совесть не позволяет… Рука не подымается… Очень неубедительно, Коля. Для Судоплатова, конечно. Да и как ты скажешь ему? Павел Анатольевич, на убийство я не способен… Он же просто обидится. Такой почет тебе, такое доверие, а ты вдруг — «убийство». Немного непочтительно, даже. Ну, ладно, я не буду больше язвить. Не сердись, пожалуйста. И не смотри на меня такими чужими глазами. Я же не виновата, что твое начальство не понимает разницы между партизанской операцией и убийством…

И Яна спрятала лицо между моим плечом и подушкой. Bo-время, иначе она увидела бы невольную улыбку на моем лице.

Странно. В такой, может быть не совсем подходящий момент, на душе у меня стало тепло. Я почувствовал, что на самом-то деле, Яне не было страшно, так же, как и мне. Материнская тревога за будущее еще не появившегося на свет дорогого существа сжимала ее сердце. Но разве можно назвать это страхом?

Страх, как плесень, живет на слабости и неуверенности.

— Мы же были уверены в самом главном — на убийство я не пойду. Здесь не могло быть ни колебаний, ни размышлений. И отсюда рождалась внутренняя сила. Как двое путников в буране, мы прижались друг к другу, не видя куда идти и что делать. Но руки наши уже не разорвать было никакому ветру и мы знали, что не упадем.

Величайший американский новеллист писал когда-то: «Разве есть во всем мире что-нибудь лучшее, чем маленький круг на экране и в нем двое, идущие рядом?»

Он имел в виду «концовку» рассказа. Для Яны и меня такой круг был бы началом настоящей жизни. В течение двух лет мы пытались замкнуть его вокруг нас. Мешала моя профессия, мое прошлое, неопределенность моего будущего. Мешала, правда, только мне одному. Только я сам нуждался еще в какой-то проверке, искренна ли до конца моя борьба с разведкой. Проверка, которая доказала бы, что в моей душе действительно не, осталось никаких колебаний.

Австрийский эпизод оказался такой проверкой.

Когда я затем вернулся в Советский Союз, Яна и я поехали на юг, в отпуск. Нам удалось застать последние солнечные дни октября месяца на Кавказе. Путевок в санаторий мы не взяли, а снимали частные комнаты и питались на туристских базах. Бродили по горным ущельям и пустынным местам побережья. Жарили шашлык на костре в заброшенном песчаном карьере около Гагр. Карабкались по заросшим колючками холмам вокруг Сухуми и разглядывали с их высоты дачи советских вельмож, обычно защищенные от посторонних глаз плотными заборами.

Мы самоотверженно пробовали огненное от перца харчо, купались в ледяном осеннем море, увлекались «чебуреками» — пирогами, жареными между раскаленными булыжниками, ухитрялись пьянеть от красного абхазского вина, охотились на рынках за виноградом и каштанами, — в общем, вели себя, как нормальные советские граждане, дорвавшиеся до курорта.

Но ощущение счастливой свободы пришло к нам, наверное, не столько от близости моря или гор, сколько от радостного понимания, что мы не ошиблись ни в чем и окончательно нашли друг друга.

Нам показалось даже, что тиски разведки были готовы выпустить меня и что мечта о своем собственном мирке, недоступном для советской власти, становится для нас возможной.

Тринадцатого ноября я встретил Яну после работы у Смоленского метро и мы поехали с ней к окраине Москвы, на Можайское шоссе.

Мы не случайно выбрали этот день, чтобы «расписаться». Ровно два года тому назад я забрел в Кривоникольский переулок в поисках верного и незаменимого друга. Пролетевшие месяцы неоспоримо и навсегда доказали, что я его нашел.

Тринадцатого ноября 1951 года ЗАГС Киевского района города Москвы зарегистрировал брак между Еленой Адамовной Тимашкевич и Николаем Евгеньевичем Хохловым.

Когда мы возвращались к троллейбусной остановке я узнал, почему Янино имя в паспорте было «Елена». Янина — имя католическое и для русского уха звучит необычно. Когда Яне в первый раз выдавали паспорт, районное отделение милиции решило изменить ее имя на более православное. Так и стала она Еленой Адамовной.

На площади у Киевского вокзала я купил букет цветов, последних в сезоне. Вечером мы отпраздновали нашу свадьбу. В соседней комнате спала Маша и тосты пришлось произносить шопотом. Гостей у нас не было. Только бутылка шампанского и мечты вслух. Яна не хотела пока никому рассказывать о том, что мы поженились. Я был согласен с ней. Мне тоже не хотелось, чтобы на нее было немедленно заведено личное дело в МГБ, как на жену офицера разведки. Яна даже не переменила своей девичьей фамилии.

— Если я переменю, то меня будут спрашивать на работе, кто мой муж. А что я им скажу? Что он сотрудник МГБ? Чтобы все стали замолкать, когда я буду входить в комнату? Чтобы перестали рассказывать в моем присутствии антисоветские анекдоты или последние слухи из личной жизни парторга? Ведь, не могу же я им рассказать, какой ты на самом деле. А лгать не хочу. Лучше подожду, когда ты уйдешь из своей организации. А маме скажем под Новый Год. Тогда и повод будет вместе отпраздновать. Ладно?

Немного больше было у нас споров о том, переезжать в мамину квартиру или нет. Я побаивался, что в случае увеличения нашей семьи, дочке будет плохо расти в сыром подвале. У нас не было никакого сомнения, что первым ребенком будет дочка. Уже и имя было подобрано — Надя, в память Яниной мамы.

Но Яна не хотела уезжать из Кривоникольского переулка.

— Я слишком люблю свой подвал, — говорила она. — Здесь каждая мелочь напоминает мне о детстве, о маме, об отце. Ты, вот, смеешься, что в ящиках стола у меня хранится всякое барахло. Тебе трудно понять мою привязанность к какой-нибудь сережке с красными камешками, которые я все свое детство считала настоящими рубинами. Или — ракушка, например. Я сама нашла ее в Крыму и мама научила меня слушать в ней шум моря. Ты считаешь устаревшим набор для ножей и вилок из простого стекла, а я этот набор помню столько же лет, сколько себя саму. Твоя профессия бросала тебя из одного дома в другой. Вот и кажется тебе смешным, что у меня всего один дом и я не хочу менять его ни на какой другой. Кроме того, сейчас у меня с твоей мамой хорошие отношения. Давай оставим все, как есть. Не будем ничего менять. А подвал можно отремонтировать. Даже стены будут сухими. И линолеум постелим. Думаешь, не справимся своими руками?

В результате, к маме мы переезжать не стали, а занялись ремонтом подвала. Это оказалось действительно возможным делом. Однако, не таким легким, как нам показалось вначале.

В Советском Союзе погоня за стройматериалами, начиная с дверных петель и кончая всякими сухими штукатурками, напоминает игру в крестословицу: либо неизвестно, чем заполнить пустующие клетки, либо найденное слово не подходит по смыслу. Скоро мне пришлось начать визиты на загородные рынки и познакомиться одновременно с особой категорией людей, так называемых «мастеров со своим материалом». Эти люди, обычно, занимали ключевое положение на государственных стройках и имели доступ к казенным материалам. Жить им, как и большинству советских людей, на одно законное жалование было очень трудно. «Захватывая» со стройки лишний водопроводный кран или пачку кафельных плиток, они особенно не мучались совестью. И мы — потребители этих, в сущности, ворованных материалов, не тревожились вопросом, нарушается ли социалистическая законность. Государство грабило нас всех на каждом шагу. Нам не приходила в голову мысль, что нам, в свою очередь, грабить его не полагалось бы. Во всяком случае, ремонт квартиры подвигался вполне приемлемыми темпами. Кроме того, еще одна сторона советского быта открылась передо мной и познакомила с колоритными действующими лицами.

Вообще, по-настоящему окунувшись в повседневную жизнь советского обывателя, я с каждым днем все больше узнавал подлинные думы и заботы моего народа.

Я возобновил учебу в университете. Борис, бывший фронтовик, познакомил меня с группой своих сверстников, которые несмотря на молодость, были гораздо старше меня по жизненному опыту. Одновременно, освоившись с документами научного сотрудника, я мог разыскивать старых школьных друзей, без риска напугать их упоминанием о МГБ.

Скоро я понял главное, что отличало послевоенные настроения русского народа. Мои друзья не только знали, что советская власть — власть антинародная. Они чувствовали, что большинство народа думает так же. Более того — они как бы ожидали от каждого даже первого встречного, в принципе, таких же взглядов. Мне трудно было сначала поверить, что в государстве, контролируемом органами безопасности и налаженным партийным аппаратом, может существовать такой образ мышления среди широких масс.

Но один за другим факты и личные встречи убеждали меня, что доверие к человеку возродилось в русском народе, наперекор всем тормозам советской системы.

Сначала такими фактами были дискуссии с товарищами по факультету. Собирались мы в университетских коридорах или на квартире у друзей. Почти всегда с разговоров об истории литературы или с вопросов славянской филологии мы переходили на обсуждение политики партии и правительства и положения в стране. Схватки между собеседниками были зачастую горячими. Немало ребят продолжали считать правильными лозунги 1917 года. Только личные методы правления Сталина и его соратников казались им ошибочными и антинародными. Девушки и студенты постарше, обычно старались доказать что общество, где партия превыше всего, неизбежно приходит к диктатурам, и, даже, к таким вещам, как гонениям на евреев. Вопрос правительственного антисемитизма обсуждался особенно часто, потому что среди вас было несколько евреев и их несчастья воспринимались всеми близко к сердцу. Как раз в те годы, гонения на евреев стали достигать очень чувствительной степени.

Слушая подобные разговоры, я удивлялся не столько зрелости их суждений, сколько смелости высказываний. Сам я осведомителей не боялся, потому что уже привык к своей личной борьбе против системы. Мои попытки уйти из разведки были гораздо серьезнее недоносительства. Откровенность студентов-евреев тоже была понятна. Один из них, например, член партии еще с фронта, настолько измучился бесплодными поисками работы и моральной травлей, которой он подвергался, что поговаривал о самоубийстве, как об единственном выходе.

Но почему остальные собеседники не думали о том, что их может выдать какой-нибудь трус или мерзавец — я не понимал. Однако их откровенность заразила и меня. Постепенно я стал рассказывать о своих впечатлениях от заграницы во время «научных командировок». Остатки осторожности заставили меня ограничиться странами народных демократий. Но и к этим, лишь относительным доказательствам безнравственности советского строя, интерес был огромный.

Забегая вперед, стоит отметить, что никакого осведомителя среди нас не нашлось. Годы войны выпрямили душу русского народа, столько лет искривленную тисками страха, и сделали работу осведомителей исключительно трудной. Все меньше людей шло на роль иуд и все быстрее узнавали в коллективах заводов, институтов, учреждений и общих квартир, кто именно «стучит» и в присутствии кого надо держать язык за зубами.

В кругу же семьи и друзей страх исчезал.

Однако во всех наших, по-русски многословных, разносах советской власти был один серьезный недостаток. Мы были способны, в общем, договориться, что дело плохо и жизнь невыносима. Но тут дискуссии затухали. Мы совершенно не знали, есть ли хоть какой-нибудь путь к изменению существующих порядков. И если даже и нашелся бы чудом такой путь, то на что менять? Капитализм для всех нас был мертв и немыслим, как социальная форма. И, главное — кому и как менять? Вопрос был настолько сложен и туманен, что даже и браться за него никто из нас не решался.

Только один раз мне пришлось встретиться с собеседником, который не остановился на критике советской власти. Правда, он был не студентом, а довольно пожилым уже человеком, профессором, преподавателем русской литературы.

Он не успел принять у меня экзамены в университете и попросил, в числе других опоздавших студентов, приехать к нему на квартиру. Через несколько дней я разыскал его дом на одном из бульваров и поднялся на третий этаж. Профессор был один. Я сдал ему зачет и мы разговорились. Он предложил мне чашку кофе. Я согласился — меня заинтересовал этот умный и опытный преподаватель, перед глазами которого каждый день проходили сотни студентов. Он, наверное, хорошо должен был знать, чем живет советская молодежь.

Как-то так получилось, что я рассказал ему вскоре и о своем положении научного сотрудника, выезжающего иногда за границу, и о знакомстве с языками и культурой Запада и даже о том, что стал недавно кандидатом партии. Незаметно разговор перешел на обстановку в нашей стране, трудности жизни, и, в особенности, отсутствие свободы в преподавательском деле. Потом я опомнился и подумал со страхом, что профессор может принять меня за провокатора. Хотя, с другой стороны, провокатор не стал бы рассказывать о своей партийности или принадлежности к привилегированному сословию. Видимо, профессор думал так же, потому, что сказал вдруг:

— Нет, нет, Николай Евгеньевич, мне кажется, вы неправы. Дело не так уж безнадежно. Я стар и моя жизнь мне сил не прибавляет. Но, даже я, надеюсь. Надеюсь увидеть когда-нибудь Россию свободной. Где-то должны быть силы, которые борются против всего этого. Так всегда бывает в истории. Кажется, что все покрыто мраком и безнадежностью, а где-то есть люди, жертвующие всем и знающие что нужно делать. Есть… есть…

Разговор на этом оборвался. Ответить старику мне было нечего. Я не мог согласиться с ним. Его слова о фантастических «силах» звучали для меня наивной невероятностью. Силы — это значит организация. А кто начнет создавать такую организацию в условиях общего самогипноза, убеждения, что сделать ничего нельзя и, некому? Мне рассказывали во время войны, как фашисты-эсесовцы водили сотни евреев на расстрел под охраной трех-четырех вооруженных конвойных. Казалось, что могло быть проще для евреев, взять и разбежаться, не говоря уж о сопротивлении? Ну, перестреляли бы с десяток-другой, но остальные ведь спаслись бы от верной смерти. И все же, наперекор всем разумным рассуждениям, кучка конвойных вела без каких-либо приключений сотни обреченных до самого места расстрела. Разгадка объяснима — кто-то должен был начать бунт и пожертвовать собой. Даже в таких колоннах обреченных людей не находилось зачинщиков. Где же им было найтись среди миллионов советских граждан, не знавших не только как начать, но и вообще, к какой цели идти?

Но возражать профессору я не стал. У меня появилось ощущение, что дальнейший разговор только увеличил бы своеобразное сообщничество между нами. К такому сообщничеству я был совсем не подготовлен.

И не над словами профессора о «силах» задумался я потом, а над его неожиданной смелостью. Да, он был знаком с психологией нового, послевоенного советского студенчества. Он, возможно, потому и верил, что его не выдадут.

Но я-то ведь не был рядовым студентом. Профессор знал, что я кандидат партии и что государство даже выпускает меня за границу.

Может быть, он слишком устал от жизни и ему было все равно?

Встречи и разговоры с моими соотечественниками все чаще подтверждали мне, что профессор не был самоубийцей. Его поведение было нормальным следствием общего психологического процесса, развивающегося в массе русского народа. Это было зарождение чувства круговой поруки. Возникновение между людьми доверия в кредит, понимания, что все мы ближе друг к другу, чем к антинародной власти.

Один за другим факты подтверждали мне правильность такой мысли.

Однажды я зашел к коллеге по факультету за конспектами пропущенных лекций. Оказалось, что ее мать слышала про студента-заочника, который служит в секретном институте и носит костюмы, сшитые по последней европейской моде. Казалось, у этой женщины были все основания побаиваться меня. И все же…

Когда мы коснулись вопроса, почему перед организацией студенческого вечера нужно испрашивать разрешения партийной организации, мать моей знакомой вмешалась резко и авторитетно:

— Чего боятся? Правды боятся — вот, чего. Заперся Сталин со своими дружками за кремлевскими стенами и забыл о тех временах, когда народ ему власть дал. Сам царем стал. А за стеной-то, конечно, забоишься…

Дочь покраснела и резко оборвала старушку.

— Мама! Как тебе не стыдно. Опять ты со своими разговорами. Николай тебя совсем не знает и может неизвестно что подумать…

— А что он может подумать? — мать затянула потуже платок под подбородком и посмотрела на меня в упор. — Человек он взрослый. Сам все понимает. Не то, — что вы, попрыгунчики. — Ура, ура, а что «ура», сами не знаете.

Или старик маляр, которого я пригласил зашпаклевать рассохшиеся двери. Он приходил к нам в полуподвал несколько дней подряд. После дверей нашлись другие малярские мелочи.

Я увидел у него на руке вытатуированный якорь. Выяснилось, что мой маляр был когда-то матросом.

— С Балтийского, — подтвердил он. — Служил в свое время. Даже с корабельным отрядом Зимний брал.

Я не выдержал и подшутил.

— Значит, ты, папаша, вроде, как советской власти одним из крестных отцов приходишься? Помогал ее устанавливать?

Старик вдруг потускнел, опустил голову и искренне смутился.

— Да, что там… — он даже отмахнулся. — Молод был. Разве ж я мог знать… Так… По-дурости…

У него, видимо, не мелькнуло ни малейшего сомнения, что я мог бы поставить ему в упрек штурм Зимнего дворца, в котором он принял участие «по-дурости»…

Или колхозники из Подмосковья. Среди Яниной родни по отцу много крестьян. Иногда, приезжая в город с молоком, они заходили к нам в гости, иногда мы сами выезжали в деревню. Сколько грустных рассказов и неспрошенных ответов услышал я при этих встречах. За несколько месяцев я узнал больше о трагедии советского колхозника, чем за все предыдущие годы моей жизни.

Откровенные беседы со знакомыми драматургами, писателями, режиссерами. Наболевшие вопросы о трагедии советского искусства, о том, что, в конечном итоге, принесло социалистическое государство русскому народу.

Я сидел как-то в гостях у писателя, старого члена партии, знавшего, кстати, что я не научный сотрудник, а разведчик.

— Значит студентиком стали? — подтрунивал он. — Хорошо, хорошо. Теперь, ведь, жизнь студенческая: малина. Не то, что мы когда-то… Я вот, помню себя в царской порабощенной России. Ну, что нам бедным студентам было делать? Получали мы гроши — какие-нибудь копейки в день. Получишь, например, копеек пятьдесят, зайдешь в бакалейную лавку. Ну, что нам беднякам можно было купить? Фунт чайной колбасы, скажем, четвертушку чаю. Ну, сахару, конечно. Как же бедному студенту без сахара. Жизнь-то горькая. Булку еще захватишь французскую. Не свежую, конечно, утрешнюю. Свежие для благородных. Заберешь всю эту снедь куда-нибудь под крышу в отдельную темную комнатушку и ужинаешь в одиночестве, проклиная эксплуататорскую власть…

Он наслаждался своей иронией и хотел, видимо, поразить меня контрастом между бывшей жизнью и советской действительностью. Но я уже не раз слышал подобные рассказы от людей старшего поколения. Элементарная истина, что русскому народу до революции жилось лучше, была хорошо известна и мне. Я думал о другом.

Вот, этот человек знает даже, что я сотрудник МГБ. В чем же дело? Может быть, оно не в пробуждении народа, а в отношении собеседников лично ко мне? Может быть, что-то в моем поведении внушает им особое доверие? Может быть, мне просто везет?

Вечер на концерте Вертинского разбил эту, не совсем скромную, гипотезу. Яна очень любила пластинки Вертинского и знала наизусть почти все его песенки. Когда Вертинский вернулся в СССР, ему давали иногда возможность выступить на эстраде. Однако, для концертов он получал, как правило, неудобные и малоизвестные площадки. Мы с Яной, например, слушали Вертинского в подвальном помещении Клуба глухонемых в одном из переулков, примыкающих к Сретенке. Несмотря на двусмысленное название клуба, аудитория не оказалась ни глухой, ни немой. Наоборот, — самым сильным впечатлением, полученным мною от концерта, было именно поведение слушателей. Билеты на концерт было невероятно трудно достать, но когда певец вышел на сцену, Яна и я почувствовали некоторое разочарование. Так же, как и другие советские люди, мы представляли себе Вертинского по картинкам на его уцелевших нотах. Нам казалось, что он должен был бы сохранить свой образ экзотического певца, с набеленным лицом Арлекина, соболиным мехом на плечах и манерным напевом мелодичного голоса. Вместо этого, мы увидели прислонившегося к роялю усталого старика с морщинистым лицом, потухшими глазами, дребезжащим голосом и высохшими руками, которыми он в первой песенке изображал кое-как прыжки маленькой балерины. Пока продолжались тягучие напевы о пальцах, пахнувших ладаном, на лицах слушателей была, в общем, вежливая скука и некоторое недоумение.

Но потом Вертинский перешел, вдруг, к песням, слова которых зазвучали неожиданным и недвусмысленным осуждением советской действительности.

Аудитория ожила и встрепенулась. Я следил то за певцом, то за лицами слушателей. Вертинский спокойно и, как мне стало казаться, с искренним чувством рассказывал нам о появившихся в его жизни двух дочках. Он пел об отцовской заботе за их будущее и о надежде вырастить этих двух девочек вдали от губительного влияния окружающей жизни.

«Я каких-нибудь добрых старушек специально для них подберу…» делился он с нами своим планом и объяснял, почему: «чтобы им детство свое не забыть».

Я не верил своим ушам. Текст песенки явно и откровенно говорил о самом главном, что должно беспокоить каждого отца — как спасти своих детей от советского воспитания.

Слушатели буквально впитывали в себя каждое слово. Мы с Яной только успели многозначительно переглянуться, как песня закончилась и грянули оглушительные аплодисменты. Первые, по-настоящему горячие, аплодисменты за вечер. Аудитория отдала свои симпатии певцу.

Потом Вертинский пел разные песни: о лампаде, зажженной перед ликом Родины, Родины в тяжелых солдатских сапогах, о чужих, далеких городах, о настоящей человеческой жизни, которая была когда-то давно я в мире другом, о последнем ужине я бледной луне.

Но что бы он ни пел, слушатели уже вкладывали свой собственный смысл в слова, звучащие со сцены. Для одних эти слова выражали протест, для других обвинение, для третьих — напоминание о запрещенных властью чувствах. И каждый раз, единодушные, горячие аплодисменты старались показать певцу, что аудитория всё понимает и целиком на его стороне. Даже тогда, когда в самом-то деле текст песен был совсем невинным и нейтральным. Это было уже неважно: аудитория слышала именно то, что хотела слышать.

Я разглядывал лица сидящих рядом со мной. Офицер с фронтовыми орденскими планками на груди, отчаянно аплодировал и временами кричал «браво» через руки сложенные рупором. Дальше, две женщины, на лицах которых не было даже губной помады, о чем-то оживленно переговаривались, хлопая в ладоши, поднятые на уровень щек. Пожилой мужчина в синем, до блеска заношенном костюме, не хлопал, но, приподняв голову, смотрел куда-то поверх Вертинского со слабой, немного растерянной улыбкой в углах рта.

Молодежь и взрослые, штатские и военные — рядовые советские люди, они не избегали смотреть друг другу в глаза. Наоборот, — искали и находили взгляд соседа.

Странное, невысказанное, но реальное ощущение своеобразного сообщничества висело в воздухе: сообщничества молниеносно и едино принятого всеми. Сообщничества, от которого я отказался в разговоре с профессором. Сообщничества, до которого я еще не дорос.

Я понимал, что дело не в Вертинском. Конечно, не на каждом его концерте случалось такое. Очевидно, в тот вечер подобралась аудитория, в которой цепная реакция взаимопонимания могла охватить слушателей. Однако это было гораздо большее, чем случайность.

Такие мысли придавали мне сил и веры в правильность нашей с Яной жизни. Они же напоминали мне, что в моем-то положении ничего не изменилось.

Я по-прежнему числился старшим лейтенантом госбезопасности. Более того, — весной 1951 года, мне пришлось стать кандидатом партии. Прошел уже год и, согласно уставу ВКП(б), я должен был подумывать о поступлении в партию.

Когда-то, стать членом ВКП(б) было моей мечтой. Попав в разведку я, выражаясь фигурально, подписывал заявление в партию на крыле каждого самолета, которому предстояло увезти меня на задание. Однако, устав ВКП(б) требовал прохождения всяких формальностей: общего собрания организации, пленума парткома, райкома и других инстанций. Я находился на строго засекреченном положении нелегального сотрудника-агента. Раскрывать, даже партийной организации НКВД, мою связь с разведкой было нельзя.

Потом, в Румынии, мой интерес к партийности, в том числе и к комсомолу, значительно охладел. Комсомольцем я стал в школе, в 1938 году, и долгое время был горд своей принадлежностью к нему. В Румынии же, незаметно для себя, я перестал заботиться о своих комсомольских делах. Когда я вернулся в СССР, осеныо 1949 года, выяснилось скандальное обстоятельство: я выбыл из комсомола из-за неуплаты членских взносов. Судоплатов пришел в ужас. К счастью для меня, он обвинил в невнимательности к моим комсомольским делам майора Коваленко. В ЦК комсомола пошло специальное письмо за подписью министра госбезопасности. В начале 1950 года меня восстановили в комсомоле. Я был уже староват для этой организации. Она охватывает молодежь не старше 28 лет, но для меня было сделано исключение, чтобы облегчить переход в партию. Генерал заботился о моей партийности, наверное, потому, что будучи беспартийным я выглядел «белой вороной» в его коллективе.

Большинство молодежи приходило в разведку по, так называемому, партнабору с предприятий или из институтов. Беспартийные разведчики — явление редкое.

Весной 1951 года, перед выездом в Австрию, парторганизация поставила вопрос в упор: «сколько времени я собираюсь еще откладывать свое поступление в партию и почему?»

Я решил не дразнить судьбу и написал за несколько дней до отъезда заявление в парторганизацию МГБ СССР, надеясь, что и на этот раз «пронесет». Но на этот раз не «пронесло». Партком МГБ СССР, по специальному разрешению ЦК ВКП(б), утвердил меня в кандидаты партии без каких-либо других инстанций.

Вернувшись в Москву после провала Хофбауера, я отвечал на вопросы парторга одним и тем же: «Не думаю, что я достоин теперь звания члена партии…» Он убеждал меня, что, дескать, нечего беспокоиться, раз парторганизация доверяет, но я упорно отнекивался, ссылаясь на свои ошибки в Австрии, погубившие важное государственное задание.

Я надеялся, что уйдя из разведки, затяну свое кандидатство и автоматически потеряю его, согласно уставу партии.

Но, как видно, надеждам на мирный уход не суждено было осуществиться. Принять задание по убийству я не мог, но и как отказаться от него — не знал.

Стоило ли так биться над компрометацией Хофбауера, чтобы всего через полгода придти к такому острому и безвыходному конфликту…

Почему мне так не везет? Почему именно я должен попадать в такие необычные, почти фантастические положения? А, может быть, наоборот, — совершенно нормальные для советской действительности?

В конце концов, в чем заключается мой конфликт с разведкой?

Мне приказывают стать убийцей. Убийцей ради интересов советского государства. А я собираюсь отказаться. На каком основании? На основании того, что это убийство невыгодно для советского государства? Или потому, что у меня есть причины сохранить жизнь этого эмигранта? Нет. Мне совершенно безразлично, будет он жить или нет. Все, что я хочу — это остаться самим собой. Не стать убийцей. Жить так, как диктует мне моя собственная совесть.

А разве я имею право быть самим собой, не тем, что навязывает мне государство? Кто вообще из советских граждан имеет право быть самим собой?

Разве Юрий, например, мой школьный товарищ, получил право жить по своей собственной воле?

Закончив медицинский институт, он хотел задержаться в Москве. Его жена ждала ребенка. Кроме того, она была учительницей французского языка. Ехать на Алтай ей было не к чему. Кому нужен в алтайском селе французский язык? И все же, Юрий должен был уехать — так требовало государство. Через три месяца его жена бросила работу и поехала с дочкой к мужу. Ее мать читала мне потом письма дочери, наполненные отчаянием.

Или ребята, которые призываются в трудовые резервы. Разве они имеют право оставаться детьми, которые нуждаются в том, чтобы хоть время от времени видеть своих родителей? Подростками, которые, окончив школу, хотят поехать домой, а не уезжать на долгие годы «по разверстке» на далекие заводы?

Разве рабочий, который хочет уйти с завода или служащий, желающий переменить место работы, могут сделать это без особого разрешения государства?

Разве крестьяне имеют право работать сами на себя? Разве, собрав урожай, не отдают они большую долю государству, а остатки делят по трудодням, определяемым председателем колхоза и парторгом?

В нашем домоуправлении числится истопником некий Гаврила. Он получает меньше двухсот рублей в месяц и работает, без выходных, то кровельщиком, то слесарем — куда пошлет домоуправ. У него восемь человек детей. В потолке подвального колодца, где они живут, — одно окно. Его лицо — серое, как у загнанного нуждой человека. Я спросил Гаврилу:

— Ну, чего ты мучаешься? Ушел бы с этой работы. Ведь и себя и детей губишь.

— А куда? — спросил он. — Обратно в деревню? Там и без меня люди с голоду мрут. А здесь домоуправление мне площадь дает и московскую прописку. Кто меня еще в Москве пропишет, если я не буду в домоуправлении работать?

Гаврила рассказывал о своем бегстве из колхоза, как о счастливой и редкой удаче. Действительно — все граждане в СССР имеют паспорта. Отписываясь и приписываясь, они могут кое-как передвигаться по стране. Колхозникам никаких документов не полагается. Они не имеют права покидать свой колхоз. Только молодежи удается вырваться на учебу в город и получить паспорт. Они, как правило, в колхоз не возвращаются.

Но разве русский крестьянин не хотел бы быть полноценным гражданином своей страны и передвигаться по стране, когда хочет и куда хочет?

Или мой знакомый, Игорь? Получив диплом инженера, он пробовал в течение года содержать на девятьсот рублей жену, дочерей, мать и себя, а потом не выдержал и пошел в артель подработать «на стороне». Но он не имел права терять своей квалификации, потому что его квалификация была нужна государству. Его отдали под суд.

А писатели, журналисты? Разве они могут писать то, что им подсказывает их талант и совесть? Разве драматурги могут выводить на сцену людей, которых видят в жизни?

Почему в разгуле государственного антисемитизма были арестованы даже Маклярский и Эйтингон? Потому, что все, без исключения, интересы советских граждан должны принадлежать государству. Оба разведчика-еврея забыли о том, что верность национальному происхождению опасна для советского государства, если националист занимает такое ответственное положение, какое занимали Маклярский и Эйтингон. Они исчезли осенью 1951 года по смехотворному обвинению в растрате казенных средств.

И вообще, не вдаваясь больше в общеизвестные примеры, разве самый главный, самый чувствительный конфликт всех нас, советских граждан, с государством, не заключается именно в этом — невозможности жить по собственной совести, в отсутствии права быть самим собой?

Да. Мой конфликт не исключение, а нормальное и логичное следствие, вытекающее из самой сущности советского государства.

Тем хуже. Тем меньше у меня шансов найти выход из него.

Но к чему все эти сложные рассуждения и мысли… Не запутываю ли я сам себя? Стоит ли ломать голову?

Я не знаю, что скажу завтра Судоплатову. Но, если продолжать в таком же духе, к утру я могу просто свихнуться. Лучше попробовать заснуть. Одно ясно — задания я не приму. Может быть по дороге на конспиративную квартиру что-нибудь придет в голову. Утро вечера мудренее.

Я смотрю на Янино лицо, прижавшееся к моему плечу. Спит ли она на самом деле? Если потянуться к часам, я разбужу ее. До выключателя ближе. Осторожно высвободив плечо, я тушу свет и поворачиваюсь к стене. Уже сквозь сон, я чувствую, как Яна тихонько укрывает меня одеялом. Очень кстати, потому что в том месте, где прижималась ее щека, пижама холодит мое плечо мокрым пятном.

Каждому человеку знакомо своеобразное душевное состояние, которое можно назвать раздвоением собственного «я».

Иногда это чувство мелькнет, как что-то мимолетное и тут же унесется прочь. Иногда же, в особо критические моменты жизни, оно овладевает человеком надолго.

Сравнить его можно с ощущением опытного шофера, ведущего машину через забитый движением перекресток и занятого, одновременно, собственными мыслями.

В состоянии душевной раздвоенности, физическое «я» продолжает дышать, двигаться и даже разговаривать несложными, автоматическими фразами. Но где-то, параллельно с ним, возникает второе, критическое и контрольное «я». Оно, как шофер, следит задумчиво за действиями машин, регистрирует работу мотора, слышит звуки гудка, чувствует упругость тормозной педали.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.