Глава двадцать четвертая
Глава двадцать четвертая
Третьего января двадцать первого года, тихим снежным вечером, слабосильный фиатик въехал во двор большого белого дома на Пушкинской улице. Из автомобиля вышли Фрунзе и его адъютант.
— Наконец-то мы дома, Сергей Аркадьевич!
Фрунзе пробыл в Москве почти две недели. Это было беспокойное и трудное время. Чуть ли не каждый день отбивался он от «благодеяний», которыми осыпал его Троцкий со своими друзьями. Им ужасно хотелось сплавить его из армии, — он загораживал им в армии дорогу. Не вмешайся сам Ленин, быть бы Фрунзе начальником Главтопа[46]. А между тем он решительно не хотел ничего другого, как остаться тем, чем был уже около месяца, — командующим всеми вооруженными силами на Украине. Круг его обязанностей по этой должности был широк, обязанности — важны и серьезны. Командуя вооруженными силами Украины, Фрунзе вместе с тем, как уполномоченный Реввоенсовета Республики, входил в состав Украинского Совнаркома. Таким образом, его военная деятельность оказывалась тесно связанной с элементами деятельности гражданской. Сложность работы вполне соответствовала громадности новых государственных планов партии, ибо ее главной деловой задачей была отныне скорейшая победа над разрухой.
Еще осенью прошлого года Советская республика нуждалась никак не меньше чем в трехстах миллионах пудов хлеба. Запасы Украины составляли шестьсот миллионов, а взято из них было всего лишь два. Участвовать в решении огромных хозяйственно-политических вопросов Фрунзе хотел и как государственный деятель и как командующий Красной Армией на Украине. Ведь должна же была Красная Армия помогать работникам продовольственного дела восстанавливать шахты Донбасса, заводы и рудники Криворожья. Рядом — чисто военные, но тоже неотложные заботы: неприкосновенность границ, ликвидация бандитизма, реорганизация армии в связи с переходом на мирное положение. Количественно сокращая армию, надо было повышать ее мощь…
Преодолев в Москве множество затруднений, воздвигнутых троцкистами, Фрунзе возвращался теперь в Харьков к непосредственному делу. Одним из доказательств его московской удачи было состоявшееся накануне отъезда перечисление в Генеральный штаб. Все, кому ведать надлежит, могли взять это обстоятельство на особый учет или, как раньше говорилось, зарубить на носу.
— А у вас руки на работу чешутся, Сергей Аркадьевич? У меня — чрезвычайно…
* * *
Часа через два, уже ночью, Фрунзе сидел в своем домашнем кабинете и думал о невысоком, худощавом человеке, имевшем обыкновение то и дело вскидывать голову кверху, — о Махно. На столе перед Фрунзе лежали последние сводки. После ряда поражений у Махно осталось всего полторы тысячи человек. Он разделил их на мелкие отряды и «петлял» сейчас с ними по всей Украине. Секрет живучести политического бандитизма в том, что Украина переживает, ту же стадию развития деревни, какую Россия пережила в восемнадцатом году. Но сомневаться не приходилось: замена продразверстки продналогом сделает свое дело, и украинский середняк скоро раскусит Махно…
Все ярче и ярче выступало вокруг луны опаловое кольцо мороза. За окнами печально светлела зимняя ночь.
Фрунзе писал резолюцию на докладной записке о махновщине. Как и всегда, он писал быстро, разгонистым, торопливым почерком, — «т» — палочка с хвостиком, — наспех поправляя написанное, но не по тексту, а по начертанию отдельных, неясно обозначившихся букв. Время от времени он перечитывал готовую часть резолюции, недовольно хмурясь, — фу, как неряшливо! Опять поправлял, но получалось еще хуже. Тогда махал рукой и писал дальше. Почерк Фрунзе — это почерк человека, который главное видит в мысли, в словах и во фразах, а вовсе не в том, как они легли на бумагу, — красиво, удобочитаемо или нет. Фрунзе всегда было некогда, а мыслей оказывалось великое множество. Вот так и эта резолюция постепенно вырастала в целую статью. Наконец, он поставил явственное «М» и рядом — крючок с росчерком, означавший фамилию.
— Однако, — сказал он сидевшему напротив и терпеливо ожидавшему доктору Османьянцу, — я должен вам сказать, Нерсес Михайлович, что слегка болит.
Он глотнул из стакана с белой содовой водой.
— Я просил шашлыка, но Софья Алексеевна… словом, шашлыка мне не дали. Чего-то у них нет или… не знаю, почему…
Фрунзе очень любил шашлык, считал его полезнейшим блюдом, и действительно никогда после шашлыка не болел.
— Эх, — вздохнул он, — а не слыхали вы, Нерсес Михайлович, про снадобье, которого ни в одном лечебнике нет?
— Какое?..
— Травка — фуфырка…
Фрунзе страдальчески улыбнулся.
— Вот бы…
— Так я и знал, — мрачно сказал доктор, пряча блокнот, в который собирался записать названье снадобья, — все шутки. Убиваете себя шутками. Вы — самоубийца…
— Нерсес Михайлович, я могу вскипеть. А в гневе я — исполин, это вам хорошо известно. Нет уж, сделаем лучше так. Снотворного мне не надо. Сейчас я лягу и собственными средствами попытаюсь заснуть. Вы же спокойно идите домой, погружайте в отдых утомленные члены… и… Только…
Фрунзе вдруг вспомнилось здание бывшей гимназии, что неподалеку от штаба вооруженных сил. В этом здании помещалось инженерное управление штаба и жил Карбышев с семьей.
— Только… А что у Карбышевых?
— Скверно, Михаил Васильевич.
— Не лучше?
— Н-нет…
— Неужели умрет?
— От жизни мы ничем не защищены, а от смерти — со всех сторон, — кисло сострил доктор.
— Чертовски старомодно, Нерсес Михайлович.
— Делаю все, что могу. Пристроил, в качестве сиделки, отличную медсестру, первую жену Лабунского. И сам иногда у них ночую. А уж днем…
— Понимаю. Не голодают?
— Теперь нет.
— Завтра будете у них?
— Непременно.
— Очень хорошо. Вы говорите, что они не голодают. А я слушаю, и мне кажется, будто и я вместе с ними сыт. Покойной ночи!
Проводив Османьянца, Фрунзе несколько секунд стоял посреди кабинета, почти неподвижно, не то расправляя плечи, не то прислушиваясь. Но в доме было тихо-тихо. Тогда, ступая на цыпочках, с величайшей осторожностью открывая и прикрывая двери, он направился в спальню. Софья Алексеевна спала, порывисто дыша и разметав по подушке волосы; веки ее вздрагивали, как крылья бабочки; на щеках горел румянец. Рядом, в маленькой кроватке, лежала Чинара, годовалая дочурка Фрунзе. Татьяна родилась в Ташкенте. Отец называл ее Чинарой — почему, и сам не знал, но для его отцовской радости было мало того, что дочь его просто Татьяна. У девочки были очень светлые волосы. Фрунзе мысленно заглянул в ее красивые, весело-голубые глазки, которых сейчас не видел, и… опять к чему-то прислушался. Боль внутри затихала. Спать, спать…
* * *
Действительно доктор Османьянц ежедневно бывал у Карбышевых. Это началось, когда Лидия Васильевна родила сына и заболела после родов общим стрептококковым заражением. Материнское молоко пропало. Искусственное питание не усваивалось ребенком. Он худел и угасал. Десять фунтов веса, с которыми он появился на свет, уменьшились сперва до восьми, потом до шести, наконец, до пяти. Его пристроили в инкубаторе частного лечебного заведения. Но и там он продолжал умирать.
Болезнь Лидии Васильевны была катастрофой не только для новорожденного. Когда Карбышевы приехали в Харьков, им отвели квартиру на набережной реки Лопань, в доме женской гимназии. Квартира состояла из трех просторных комнат первого этажа. Рядом, в полутемных каморках, ютились старушки, — бывшая начальница гимназии, две учительницы. На втором этаже помещалось управление начальника инженеров. В Харьков Карбышевы приехали с двумя чемоданчиками. Другого багажа у них не было. Вечером Дмитрий Михайлович расстелил на кроватной сетке свою шинель.
— Ложись, мать!
Лидия Васильевна запротестовала.
— Это ужасно, Дика! Скажи же, наконец, своему начальству…
Карбышев легонько свистнул.
— Служба — службой, а семья — семьей!
Лидия Васильевна уже слышала эту сакраментальную фразу не меньше тысячи раз. Но не самой же ей разговаривать с начальством Дики! И она сделала другое — заболела. Тогда старухи-учительницы принесли матрац и переложили на него больную с мужниной шинели. Принесли еще и коврик к кровати.
Молоко для новорожденного брали в частной лавочке «Мать и ребенок». Деньги, деньги…
— Серегин, — в полубреду говорила Лидия Васильевна вестовому, — молоко… Продай кастрюлю…
Серегин с отчаянием ударял красной ручищей по штанам.
— Да ведь одна и осталась, Лидия Васильевна, — последняя, большая…
— Продай…
Серегин побежал на рынок с кастрюлей. Сунулся по крестьянским возам, — не тут-то было: хозяйки не хотят покупать, — велика. Откуда ни возьмись, военный доктор Османьянц.
— Стой-ка, брат, стой-ка… Мне бы как раз такую, — отраву варить…
Серегин ухватился за кастрюлю.
— Это уж ни-ни, товарищ военврач… Для отравы никак…
— Да погоди: ведь одно и то же лекарство может быть и отравой и — наоборот…
— Ничего этого мы не знаем. А только под отраву ни-ни…
Столковались не скоро.
— Ты чей вестовой-то?
— Карбышева, Дмитрия Михайловича…
— А что у них?
Серегин рассказал, как умел, про болезнь Лидии Васильевны.
— Я и вижу, грустный ходишь…
— А как же? Молоко до зарезу нужно; мужичье на кастрюльку глядеть не хочет.
— Получай деньги. Ходи. Где «Мать и ребенок», знаешь?
— А то… Сею минутой!
Османьянц думал: «Ну, и чудак Карбышев! Этакий характер…» Через полчаса доктор сидел у постели Лидии Васильевны. И с тех пор сидел у ее постели каждый день. Когда она посылала на рынок продать кофейник, соусник или серебряную ложку, Серегин только делал вид, будто уходит на рынок. Купля-продажа совершалась на кухне. Покупал за наличные по очень высокой цене, и притом не торгуясь, доктор Османьянц. И кофейники и соусники были ему крайне необходимы для изготовления лекарственных отрав в лаборатории. Серегина это больше не ужасало. Он продавал, не задумываясь, и летел за молоком под вывеску «Мать и ребенок». Проведал о болезни Лидии Васильевны и сам Фрунзе. Каким образом? Уж не через Османьянца ли? Тогда Карбышевы начали получать особый паек с какао и прочими питательными вещами…
Большие, пустые, холодные комнаты мучили Лидию Васильевну. Иногда ей казалось, что она сходит с ума от их пустоты. «Как в Барабе…» Сухие, обожженные губы… Горячий, липкий язык… И от этого тоже — тоска. Исчезала эта тоска только тогда, когда Лидия Васильевна забывалась в жару… Однажды, вырвавшись из странного состояния полусна, в которое она погружалась на часы, и в порыве нежданной тревоги открыв глаза, она увидела, что комната не пуста. Белая женская фигура двигалась около кровати летящей походкой, бесшумно переносилась от изголовья к ногам и обратно, что-то быстро и ловко делая. От самого вида этой воздушной фигуры и от того, что она делала, больная испытывала невыразимое облегчение. Когда же, наконец, разглядела светлое, нежное лицо и огромные чистые глаза Нади Наркевич, узнала ее длинные, тонкие руки с голубыми прожилками, то уже не смогла удержать в себе потока радостных слез…
Лидия Васильевна лежала с головой, укутанной в теплый оренбургский платок. Тепло помогало ей думать. Она смотрела на Надю и думала о ее удивительной судьбе. Как понимает Надя свою судьбу, — роковую ошибку замужества и все, что за этим последовало? Порывая с ней, Лабунский не ждал, когда новое счастье само придет к нему. Он искал, хватал счастье за хвост и, поймав, взвешивал. Сперва — опереточная артистка… Теперь — какая-то Елизавета Михайловна, которая бросила для Лабунского мужа и двоих детей и, говорят, бьет его, пьяного, мокрым полотенцем по голове. Но и эта тоже, конечно, не последняя. А Надя все ждет и ждет, — чего? Чего может дождаться Надя в штабном околотке, под боком у Нерсеса Михайловича? Что будет с этой бесценной молодой женщиной дальше? В лучшем случае — то же, что и теперь; в худшем — хуже. Бедная Надя! Лидия Васильевна думала: «Бедная Надя!» А жалела почему-то вместе с ней и себя. Действительно, где счастье Лидии Васильевны, — где оно? В Дике. С первого дня замужества и до сегодня не было такой минуты, чтобы Лидия Васильевна не чувствовала непреодолимого желания прижаться к Дике, разгладить морщинки на его вечно озабоченном лбу, помочь, облегчить, уравновесить его трудную занятость своей тихой радостью. И не было ни одной минуты, когда бы она не знала: нельзя! Дика приучил ее к тому, чтобы никогда не давать воли своим чувствам, чтобы давить их и задерживать внутри себя. Она жалела его и для этого страдала молча, умея все понимать без слов. А жалел ли ее Дика? Как-то она сказала ему: «Ляльке скучно… Она совсем не видит тебя». Он ответил: «Обижайся — не обижайся, мать, а сначала работа, потом семья». И принялся толковать о чем-то, чего ей даже и слушать не хотелось. Но сейчас она ясно вспомнила его тогдашние слова о каких-то обывателях, о каких-то игрушках истории…
— Надя, — вдруг спросила она, — можно так сказать: обыватель — игрушка истории?
— Мне кажется, можно, — подумав, сказала Надя, — определенно можно.
— А разве Лялька — обыватель?
* * *
Лидия Васильевна болела пять месяцев. Она выздоровела в мае, и тогда же умер в инкубаторе ее неудачный пятифунтовый сын. Только теперь она могла по-настоящему оглядеться. Харьков кудрявился зеленью бульваров и садов, сверкал серебром своих речек. Улицы его дышали чистой свежестью. Весна звенела на площадях птичьими голосами и смехом девушек. И молодое солнце, удивляясь, рассматривало обновленный город, по которому блуждали, расцветая, вспышки любовных встреч. Перед домом Управления начальника инженеров, где жили Карбышевы, блистала светлой ленточкой Лопань. От реки тянуло прохладой. И дом, массивный, кирпичный, серо-зеленый, как бы возвращал Лопани свою собственную прохладу из широко открытых больших окон…
На службе Карбышев сидел в одном кабинете с Лабунским. Против двери — Лабунский, а в углу налево — Карбышев. Делались большие дела. Инженерные части и военно-полевые строительства Украины передвигались в Керчь и на южный берег Крыма, гее морское ведомство развертывало громадные оборонительные работы. Из армий и дивизий выделялись почти все инженерные ресурсы. Использовались даже строительные отряды бывшей армии Врангеля, особенно в Севастопольском районе. Велись работы и в Туапсе и на Таманском полуострове. Лабунский то и дело ездил в Севастополь. Ходили слушки, будто там организуется какое-то акционерное общество под названием «Стекло и гвозди» и что Лабунский состоит в числе главных акционеров. Но это могло быть и выдумкой. А работал Лабунский с бешеной энергией и попрежнему был у Фрунзе в цене. Однажды, когда он только что укатил в Севастополь, Карбышеву случилось показывать командующему кое-какие инженерные сооружения на аэродроме, против общественного сада, не доезжая Померок. Фрунзе был доволен, внимательно слушал короткие и точные разъяснения Карбышева, а потом вдруг почему-то вспомнил Лабунского и, словно отвечая кому-то на никем не заданный вопрос, сказал:
— Да, работает много, но болтает еще больше…
И по возвращении Лабунского в Харьков несколько дней не вызывал его к себе. В один из этих дней, пересекая площадь, на которую выходило большое здание штаба вооруженных сил, Карбышев неожиданно столкнулся с Юханцевым. Приятная встреча… Но Юханцев был худ, бледен и без всякого блеска в глазах.
— Что с тобой, Яков Павлыч?
— В сыпном тифу провалялся три месяца, с осложнениями. Еле выкарабкался.
— А теперь?
— Только начал в жизнь входить. Еще в коленках дрожь, а быка бы съел.
Он улыбнулся, но опять — без блеска в глазах.
— Уже работаю.
— Где?
— В Комгосоре.
— Это зачем же?
— Направили политработником в военный отдел при Комитете государственных сооружений. Сам знаешь, — в связи с восстановительной хозяйственной работой коммунистов теперь из армии на гражданскую передают.
Из-под обвисших отворотов ржавой кожаной тужурки Юханцева уныло смотрела на свет совершенно «гражданская» линючая рубашка, с светлоголубыми разводами по черной основе.
— Знаю, — задумчиво сказал Карбышев, — знаю…
Он внимательно оглядел суховатый силуэт соборной колокольни, перевел взгляд на Лопань, на мост и в сторону Университетской горки. И снова остановил его пристальное острие на Юханцеве.
— А ведь это все ерунда, Яков Павлыч!
— Что ерунда?
— То, что с тобой делается.
— Почему?
— Ты — путиловец, служил раньше в инженерных войсках. И Михаил Васильевич тебя знает.
— Что же из того?
— Значит, кинь грусть!
Серые глаза Юханцева блеснули: вынужденный уход из армии был ему действительно очень тяжел. Тиф — тифом, а может, и не от одного тифа этак «перевернуло» человека…
— Уж если не на Путиловский, так хоть из армии не брали бы.
— А я — о чем? Все ясно. «Не отпирайтесь, вы писали».
— Да я и не… Грущу? Верно. Ну да, конечно, грущу!
— И довольно! Забудь, брат, о своем Комгосоре…
У Лабунского был вылощенный вид с некоторым наигрышем под иностранца: сверкающие желтые краги на длинных, тонких ногах, клетчатая шотландская рубашка, английского покроя френч с открытой грудью. Войдя в кабинет, Карбышев сказал:
— Аркадий Васильевич, вы помните Юханцева?
— М-м-м… — равнодушно пробасил Лабунский, — кажется, не забыл.
— Что вы о нем думаете? Не прежде думали, а теперь?
— Ей-богу, ничего. Черт с ним! Ну что о нем думать! Весьма и весьма ср-редний человек. Пр-ростой человек. Ничего больше. А вы?
Карбышев усмехнулся. Темные пятна на его щеках сгустились, и что-то дрогнуло в губах.
— Я думаю, что средний и простой человек отнюдь не одно и то же.
Карбышев сел за свой стол. Лабунский поднялся из-за своего и прошагал по кабинету.
— Почему? — с внезапным интересом спросил он. — Да что такое средний человек? Глуповат, злобноват, корыстен, нагловат… А простой…
Он взглянул на Карбышева и, заметив, что тот перестал улыбаться, отвел взгляд.
— А простой человек, — быстро сказал Карбышев, — много лучше нас с вами!
* * *
Еще три года назад, будучи председателем Ивановского губисполкома, Фрунзе был очень требователен по части внешнего порядка в служебном обиходе. Кабинет его в Иванове был уставлен кожаными креслами. Полы натерты до блеска. На столе лежали блокноты из добротной бумаги. И часы приема были твердо определены. Еще больший порядок царил в огромном, красивом трехэтажном здании на центральной харьковской площади, где раньше помещалась Судебная палата, а теперь — штаб вооруженных сил Украины и Крыма. Безукоризненно чистая беломраморная лестница вела двумя маршами из вестибюля наверх. Левая сторона второго этажа была занята оперативным управлением; правая — секретариатом и кабинетом командующего. Все это очень хорошо отметил и мысленно одобрил Юханцев. В секретариате адъютант Фрунзе что-то диктовал машинистке, заглядывая в лежавшую рядом с машинкой длиннейшую повестку малого Совнаркома Украины. В повестке было пятьдесят семь вопросов. Адъютант командующего был членом малого Совнаркома — один из путей органической сфасовки военной и гражданской работы. Заседания в Совнаркоме начинались с семи часов утра, и естественно, что адъютант разрывался на части… Юханцев сидел против Фрунзе и слушал.
— Я вас вызвал, — говорил Михаил Васильевич, — потому, что помню вас, знаю и верю вам. Мне хочется, чтобы вы работали со мной, помогали мне. Военному делу обучает у нас армию командир-спец; политически воспитывает ее комиссар — политработник. Значение политического и морального воспитания огромно. Работа политорганов — важнейшее условие высокого морального духа армии…
Юханцев вспомнил Перекоп и наклонил большую круглую голову.
— Верно? Скажу больше: работа политорганов по идейному воспитанию армии — один из главных способов ведения войны.
Юханцев еще ниже наклонил голову.
— Понимаете? Это — особый род оружия, иногда гораздо более мощный, чем винтовки и пушки. Но вот гражданская война кончилась. Что теперь делать? Перспектив нет, и делать нечего. Идти некуда…
Юханцев быстро вскинул голову. С этим он не был согласен.
— Как это некуда, товарищ Фрунзе?
— К сожалению, именно так кажется многим командирам в армии. Они спрашивают: что делать? А я отвечаю: учиться. Видите?
Фрунзе приподнял над столом книгу и показал Юханцеву.
— «Анти-Дюринг» Энгельса… Это после ряда лет, когда у меня в руках бывала только военная литература. Недавно я дал Карбышеву первый том «Капитала». «Зачем?» — «Прочитайте». — «С удовольствием». — «С удовольствием или без удовольствия, но прочитайте. Потом проверю». — «Это что же, учеба?» — «Самая настоящая». Сперва организовать такую учебу, потом развернуть и, наконец, контролировать ее результаты, — вот — ваше дело, ваша помощь мне, товарищ Юханцев. И пусть с вашей легкой руки весь комполитсостав инженерных войск Украины и Крыма сядет за книгу. Есть?
— Есть, товарищ Фрунзе!
* * *
Неприятельской пехоте
Не пробиться к нашей роте
Ни бежком,
Ни ползком…
Будь Карбышев хоть чуточку поэтом, он бы знал, что с этими строчками сделать. А сейчас знал только, что сами по себе, независимо от того, что с ними связывалось в его мыслях, они выглядели и звучали довольно пошло. Но для него это были не простые строчки. Они положительно не сходили с его языка. Подобрав бумаги к очередному докладу, он похлопывал ладонью по безобразно распухшей папке.
Не пробиться к нашей роте…
— Что это за дребедень к вам прицепилась? — хриплым басом осведомлялся Лабунский.
Вечером, дома, набегавшись с Лялькой по своему проходному кабинету, Карбышев вдруг хватал гибкое, тоненькое тельце дочери и вскидывал под высокий потолок. «Ай!»
Ни бежком,
Ни ползком…
— Откуда ты это взял, Дика? — спрашивала Лидия Васильевна.
В самом деле, откуда?
Идея «перекати-поля», как мысленно обозначал Карбышев свое открытие, родилась только этим летом. Но зародилась она давным-давно — еще во время «германской» войны, когда вводились в русской армии переносно-складные искусственные препятствия двух видов: сети Фельдта и спирали Бруно. Тогда же сложились и солдатские стишки, навсегда запомнившиеся Карбышеву четырьмя строчками. Конечно, препятствия Фельдта и Бруно были во всех отношениях выше обыкновенного оборудования позиций тремя рядами кольев, когда на одну версту полосы требуется до трехсот пудов проволоки и до тысячи двухсот кольев такого же точно общего веса. Чтобы оборудовать обычным способом участок полка в пять верст, надо доставить на позицию около трех тысяч пудов груза по грунтовым дорогам, а то и вовсе без дорог. Каторга! Чтобы построить сеть на участке полка, необходимо две с половиной тысячи рабочих дней. Если эту работу надо сделать за сутки, подавай две с половиной тысячи рабочих. Да какой же полк выдюжит? Этакой работы он и за неделю не выполнит. А тут еще отрывка окопов, ходов сообщения, пулеметных гнезд…
Что касается сетей Фельдта, все было легче а проще. Сети — в пакетах. Для переноса одного пакета, растяжки и закрепления на земле проволочного препятствия из шести рам, требовалась работа всего лишь двух человек. Установить сеть двухсаженной ширины в пять рядов на участке полка можно было за шестьдесят рабочих дней. При самых неблагоприятных местных условиях, когда затруднялся каждый шаг, работа шла в десять раз быстрее, чем при постройке сети на кольях. И все-таки с препятствиями Фельдта тоже не все было ладно. Полку надлежало возить за собой пятьсот пакетов. Их вес — полторы тысячи пудов. И было совершенно естественно, что груз этот никогда не попадал своевременно на все пункты позиции.
Спирали Бруно устанавливались еще легче и проще. На участок полка при двухсаженной ширине препятствия уходило спиралей по весу всего лишь до, сотни пудов. Но ведь и это груз немалый. Да кроме того, задержки, срывы в установке…
Наблюдая все это, Карбышев думал о том, как хорошо было бы пехоте постоянно иметь при себе легкие, подвижные, почти мгновенно складывающиеся и развертывающиеся заграждения. В его самых первых мыслях они несколько походили на перекати-поле, — так же быстро мчались вперед и так же вдруг останавливались. Позицию возводит пехота. При ней — все средства: карты, проекты, склады, транспорт и разборные постройки. Как было бы хорошо! Идея родилась и повисла в воздухе. Почему? Обычно Карбышеву казалось, что причина — в его постоянной занятости, в нехватке времени, в том, что никто никогда не заинтересовался, не подтолкнул, не помог. Но порой сквозь эту пелену предвзятостей проглядывала, как солнце, до боли искренняя мысль: а не в самом ли Карбышеве причина? Сколько уже было находок на бездорожье, по которому водило Карбышева вечно ищущее беспокойство его натуры. Однако новое всегда возникало как отвлеченность. Оно не становилось жизнью, — не одевалось формой и не превращалось в вещь. Новаторствовать и изобретать — не одно и то же. Организация и техника — рядом, близко, но все же не на столько, чтобы умный человек не мог разобраться, где что. И вот пришло теперь время, когда Карбышеву понадобилось, наконец, разобраться. «Перекати-поле» служило для этой самой проверки. Он усердно чертил по ночам проволочные шары, покрывая цифрами выкладок листы бумаги, мастерил что-то из спичек и пружинок, — с упорством и жадностью нетерпения делал все это. И не мог иначе, потому что стремился в этих ночных занятиях выйти на путь, ведущий от интуиции и порывов к практически-деятельному творчеству, — стремился и настойчиво пробовал выйти на этот путь…
* * *
В августе под Харьковом происходили совместные маневры кавалерийских и стрелковых частей с бронеотрядами. Карбышев был на маневрах. В это самое время повадился навещать Лидию Васильевну Дрейлинг. Лидии Васильевне были приятны его посещения. Он был безукоризненно вежлив, прекрасно держался и очень интересно рассказывал о совместном с Дикой житье-бытье в Бресте, то есть о том далеком времени, когда сама Лидия Васильевна еще и понятия не имела о Дике. От того, что Дрейлинг так давно знал ее мужа, она испытывала к нему доверчивое и теплое чувство. Оно укреплялось еще и тем, что несколько суховатый Дрейлинг просто, весело, совсем по-ребячьи играл и шалил с Лялькой, как только оставался с ней один на один. А это постоянно случалось. Стоило Лидии Васильевне задержаться на кухне, как шумные игры маленькой хозяйки с гостем тотчас же развертывались в проходной комнате квартиры, — в кабинете Карбышева. К этому времени Лялька стала уже очень похожей на отца, — такая же субтильная, черные пристальные глаза, длинное смуглое личико. Она походила на отца до смешного, — но это было издание, сильно улучшенное: Дика не был красив, а Лялька прехорошенькая. И с каждым днем делалась все лучше. Очень изменилась после болезни и Лидия Васильевна, — расцвела и тоже похорошела, почти возвратясь цветом лица и чистым блеском глаз к той поре, когда судьба свела ее с Дикой. Если бы ясность ее сердца была хоть где-нибудь, хоть самую малость затемнена и нарушена, Лидия Васильевна, может быть, и подумала бы, что Дрейлинг ходит к ней в отсутствие Дики не без целей и надежд. Но это даже в голову ей не приходило…
Лидия Васильевна возилась на кухне. Лялька вихрем носилась возле Дрейлинга, сидевшего в кабинете отца, за его письменным столом и старательно перебиравшего на нем бумаги. Меньше всего думая о том, чем занят Оскар Адольфович, Лидия Васильевна быстро и неслышно вышла из кухни и, пройдя через столовую, очутилась на пороге кабинета раньше, чем Дрейлинг ее заметил. Но она не могла не заметить: торопливо роясь в бумагах, чертежах и расчетах Дики, относившихся к «перекати-полю», он наспех переносил из них что-то в свою записную тетрадь. Еще не увидев Лидии Васильевны, но уже почувствовав ее близость, он быстро швырнул карандаш на стол. Момент, когда его глаза встретились с глазами Лидии Васильевны, был неимоверно короток, — ровно столько времени, чтобы она могла рассмотреть его изогнутую вбок, как у быка, красную шею, залитые стыдом красные глаза и обезьянью гримасу вместо улыбки на обычно красивом, а сейчас отвратительном лице. Он хотел сунуть тетрадь в карман, но понял, что поздно, и медленно развернул ее на половине.
— Я позволил себе позаимствовать у Дмитрия Михайловича одну замечательную мысль, — проговорил он, запинаясь и, повидимому, еще не решив, так ли и то ли надо говорить, — вот она: «Как препятствие без огня, так и огонь без препятствия обладают слабым сопротивлением. Зато препятствие, обороняемое фланговым огнем, неприступно для пехоты, если ей не помогают ни артиллерия, ни танки».
— И больше ничего? — спросила Лидия Васильевна.
Дрейлинг спрятал тетрадь и засмеялся.
— Нет, еще кое-что… Почему вы такая красная?
— Я — от плиты…
— Ложь!
— Как вы смеете так говорить?!
Теперь Дрейлинг уже знал, что ему остается еще сказать и сделать, чтобы осложнить и запутать неприятную историю с поисками «перекати-поля» на карбышевском письменном столе. Надо было заслонить одну неприятность другой, неизмеримо большей. «Пусть, — думал Дрейлинг. — Пусть…»
— У вас есть платок? — вдруг жестко, по-деловому, почти грубо спросил он.
— Есть…
— Так вытрите же щеки. Стыдно! Такая молодая, красивая женщина… Мажетесь… Пфуй!..
Он сделал короткий шаг к порогу и огляделся. Ляльки уже не было в кабинете. Сильная рука Дрейлинга уверенно обхватила талию Лидии Васильевны.
— Зачем мазаться? Зачем?..
— Прочь! — отчаянно крикнула она и размахнулась.
Сухой треск этой оплеухи и крик матери одновременно долетели до Ляльки. Но когда она вбежала в кабинет, Лидия Васильевна была одна. Она стояла, прислонясь к косяку двери, и дрожала, закрыв лицо обеими руками…
* * *
Дика вернулся с маневров. Лидия Васильевна ничего не сказала ему о происшествии с Дрейлингом. Если бы она чувствовала себя хоть в чем-нибудь виноватой, она бы сказала непременно. Но пощечина так завершила это скверное дело, что его просто не стоило поднимать из-под спуда, где оно улеглось, неслышное и невидимое, наглухо припечатанное собственной рукой Лидии Васильевны. Дика любил повторять: «Сперва — служба, потом — семья». И действовал в точном соответствии с этим правилом. Лидия Васильевна привыкла к тому, что в ее жизни с Дикой только так и может быть. Не сладкая привычка! Но Лидия Васильевна мирилась, уступала. Теперь же, когда она думала, что могло бы получиться, расскажи она мужу историю с Дрейлингом, ее охватывал страх. Она боялась: а вдруг и в этом случае Дика останется верен своему правилу, — не обидится за жену, не оскорбится за себя, не полезет на рожон: ведь служба-то — сначала, а уж потом — семья… Вот этого она больше всего не хотела. Это возвратило бы ей удар, нанесенный ею Дрейлингу. Кто знает, может быть, даже и любовь ее к Дике… Нет, нет, нет… Не нужно таких испытаний! Лидия Васильевна предпочитала сохранить свою любовь к мужу в целости, хотя и безгласной, как всегда. Собственно, по этой-то главной причине она и не сказала Дике ровно ничего о том, что без него случилось.
Прямо с маневров Карбышев попал на заседание постоянного совещания при командующем. Председательствовал Фрунзе. Один из членов Реввоенсовета делал доклад о «военном партизанстве и его значении для борьбы пролетариата с капиталом». Тема доклада была вполне современна. Петлюровские банды Палея и Тютюника недавно перешли границу Украины и вместе с морозом, вьюгами, снегопадом и ледяными ветрами навалились на страну. Но кавбригада Котовского настигла петлюровцев, порубила их близ Овруча, Базара и Звездаля, захватила сейфы с донесениями, списки явок и агентов, карты и многое другое. Фрунзе вызвал тогда Котовского на станцию Тетерев. Котовский вошел в вагон, широкий, плотный, в меховой куртке, красных штанах и красной фуражке, низко надвинутой на бритую голову, — вошел и вытянулся. Рапорт уже вился у него на языке. Но Фрунзе обнял его. «От всей души поздравляю, товарищ Котовский!» Потом повернулся к свите: «Вот как надо уничтожать врага. Учитесь, друзья, у Котовского!» Затем оба в задумчивости склонились над картой. «Люблю математической психологией заниматься», — сказал Котовский. Фрунзе засмеялся. Он знал, что «математикой» у Котовского назывался расчет боеприпасов, людей, лошадей, ширины оврагов и длины переправ. А под «психологией» разумелся дух своих войск и настроение неприятельских. Фрунзе долго не мог оторваться от карты. Он никогда не отказывался разбирать военные операции часами. Сразу со всеми находился у него при этом общий язык, и из каждого «оперативного» разговора умел он извлечь пользу. Мало походили друг на друга он и Котовский: главное в первом — стойкая выдержка полководца; главное во втором — героическая дерзость партизана. Но из соединения этих свойств возникала глубокая общность между обоими.
Когда на заседании постоянного совещания при командующем, после доклада о «партизанстве», открылись прения и взгляды выступавших начали сталкиваться и разбиваться в непримиримых противоречиях, Карбышев пожалел о том, что нет Котовского. Действительно странная атмосфера какого-то вооруженного нейтралитета окружала ораторов. У них были робкие, торопливые, заискивающие движения, и огрызались они, не глядя друг на друга, но с великой злостью. Хрипло басил в полный голос один только смелый Лабунский. Авк Батуев, недавно перебравшийся в Харьков на должность инженера для поручений, слушал, развесив уши. Его любопытство было особенного рода. Карбышев знал, что это за любопытство. Плохо разбираясь в деле и сам, по возможности, о нем не думая, Батуев жадно собирал чужие мнения, чтобы не казаться дураком и не попадать впросак. Карбышев следил за Авком и ясно видел, как он с чрезвычайным вниманием, почти с упоением, прислушивается к заведомой чепухе.
Наконец, встал Фрунзе, — заключительное слово.
— Основываясь на социально крепком тыле, даже слабейшая сторона имеет возможность держаться… Даже в позиционной войне мы видим постоянное стремление действовать на фланги, то есть перейти к маневру. Чем пресекались в позиционной войне попытки маневрировать? Только географической невозможностью. Когда, например, фланги упирались в море… Роль партизанских действий в будущей войне очень велика. И мы обязаны, товарищи, готовиться к «малым формам» войны так же тщательно, как и к большим…
Со щедростью человека, владеющего неисчерпаемым богатством, Фрунзе раздавал, разбрасывал содержимое своей сокровищницы, и каждая из его мыслей казалась Карбышеву ценнее всех остальных…
Ночью, после совещания, когда в доме все заснуло и беззвучная песнь тишины зазвенела в ушах, Карбышев сел в своем кабинете за письменный стол и принялся было за прерванную работу, — технические расчеты «перекати-поля». Но работа не шла. И не от того, что в ней что-то не ладилось, нет. Вдруг ни с того, ни с сего иссяк интерес к ней. Правильнее даже сказать, — не иссяк, а куда-то отодвинулся для того, чтобы очистить место другому, неизмеримо более важному интересу. Тишина звенела заключительными словами Фрунзе. Что за человек!..
Еще во время гражданской войны Карбышев пробовал обобщать материалы полководческой деятельности Фрунзе. Уже тогда он понимал всю необходимость таких обобщений. И не с одной лишь точки зрения общей тактики они были нужны. Прямым и естественным выводом из них должна была явиться новая теория, а за ней и новая практика военно-инженерного дела. Предстояло установить основные закономерности диалектического развития фортификационных форм. Время для этого пришло и не должно быть упущено. А «перекати-поле» может обождать.
С этого вечера Карбышев приступил к большому и серьезному делу. Он старался уяснить себе, как формировалось полководческое дарование Фрунзе сперва в ходе политической борьбы с самодержавием и буржуазией, а потом в войне с интервенцией и контрреволюцией. Он то и дело наталкивался при этом на оригинальность замыслов Фрунзе, на творческий их характер, на совершенное отсутствие шаблона в действиях. Он видел смелость и разумный риск, уменье точно оценивать военно-политическую обстановку и жертвовать тактически для стратегического выигрыша. Что ни шаг, в операциях Фрунзе встречались удивительные примеры соответствия в расчете моральных и материальных сил. Эти силы массировались на решающем направлении — Перекоп. Из тактических успехов обязательно составлялся успех стратегический — Южная группа Востфронта. Разгром достигался сочетанием обороны и наступления с широким маневром — одновременный удар на флангах, обход, охват, окружение, изоляция от баз. Таковы были основные приемы таланта Фрунзе.
* * *
С некоторого времени Карбышев и Лабунский утратили способность разговаривать друг с другом спокойно — не горячась и не споря. Может быть, причина была в том, что они сидели по целым дням в общем для обоих кабинете, а может, и не в этом. Никак нельзя сказать, что им просто надоела эта вынужденная близость, — ничего подобного. Скорее даже наоборот, — лишь теперь они начали с каким-то новым интересом всматриваться друг в друга. Интерес был настоящий — живой и жадный, но только явно недружественный со стороны Лабунского и несколько колючий со стороны Карбышева. Случалось, что споры, начавшиеся на работе утром, заканчивались уже вечером по дороге домой, а то даже и вечером не заканчивались. Бывало и так, что Лабунский вместо дома попадал к Карбышеву и просиживал у него до ночи. Спор обычно вертелся вокруг того, что такое фортификация.
Карбышев сидел в кресле у стола, — нога на ногу, острая коленка почти на уровне лица.
— Слыхали анекдот? — говорил он, смеясь, — шел дождь и два студента… Ведь совершенно то же самое и у вас! Я это когда-то фортификационной лапшой называл…
— Называйте, как угодно, — со злостью «отпихивался» Лабунский, — но не считайте людей ослами…
Он сидел на стуле у стены. Сутуловатая спина его упиралась в стену, высокие, как у крупной обезьяны, плечи подходили под уши, массивное, бурое лицо подергивалось, длинные тонкие ноги были вытянуты чуть ли не на середину кабинета.
— Это бы, конечно, замечательно было — идти по вспаханному артиллерией полю, имея впереди танки, а над головой — аэропланы. Наткнулись на чудом уцелевший одинокий пулеметный блокгауз, — требуем по радио поддержки тяжелых гаубиц. Вот бы здорово! Тогда бы и фортификация была не такая, как у нас, а другая, черт ее знает, какая. Но мало ли что и как было бы. А сейчас у нас ни танков, ни аэропланов, ни радио, и фортификация по этой причине самая распреобыкновенная. Надо, чтобы позиции были в боевой готовности к нужному моменту? Пожалуйста. Что для этого требуется? Я говорю: отнесите позиции в тыл на достаточное для выигрыша времени расстояние, и тогда…
Карбышев махнул маленькой, темной рукой. «А воз и ныне там…»
Под длинной верхней губой ровным блеском обозначились мелкие белые зубы.
— Ересь! Понимаете? Ер-ресь!.. Разговор о так называемой «обыкновенной» фортификации — это разговор о спокойной жизни. Хуже того: это — безобразие. Нельзя в конце концов подчинять боевые требования техническим. И не по ошибке, а сознательно. Нельзя… Подпирать укрепленными позициями надо только фронт…
— Поехала кума неведомо куда. А Каховка?
— Каховка и Уральск родились на фронте. И вообще: добиться достаточной боевой готовности позиции к нужному моменту — значит быстро построить позицию там, где она необходима. Вот и все! Ничего тут больше нет. Позиция — щит пехоты. И, как щит, должна быть подвижна. От тяжелых козырьков и блиндажей мы тысячу раз отказались. При отходе спасенье в активной обороне и контратаках…
— Идея понятна, но она у вас прыгает, она — рогатая…
Спору не предвиделось конца. Лабунский взглянул на часы: два ночи.
— Не знаю случая, — сказал он, позевывая и почему-то не находя даже нужным прикрыть при этом рукой рот, — чтобы кто-нибудь когда-нибудь кому-нибудь что-нибудь доказал. Глупо спорить!
Он обвел глазами заваленный бумагами письменный стол Карбышева и, помолчав, спросил:
— В профессора ползете?
Всякий раз, как только спор унимался, Карбышев вдруг забывал о нем и тотчас начинал думать о том, что надо будет сделать после спора. Переключения эти происходили в нем почти мгновенно.
И сейчас, встав с кресла, чтобы проводить Лабунского, он был так далек от него мыслями, что даже и не понял дерзкого вопроса.
— Что?
— Я говорю: профессорам недурно живется…
— Завидно? Пора бы вам знать, что сами по себе деньги — не зло, но и не добро, а только сила, которую разум и воля человека направляют то туда, то сюда.
— Разум и воля? Хм! А вы слыхали, что моя жена бьет меня по голове мокрым полотенцем, когда я прихожу домой под мухой?
— Слыхал. И думаю: так вам и надо.
— За что, собственно? Ведь я же для вас — terra incognita[47]. Давно знакомы? Ровно ничего не значит. Просто вы меня изобрели негодяем и воображаете, будто…
— Ну, знаете, — вас не вообразишь…
— Отчего? Вы и это можете. Вроде «перекати-поля»…
Карбышев уставился на Лабунского неподвижными черными глазами. «Что такое? Откуда он про…» Но Лабунский, по обыкновению, был безмятежно спокоен.
— Про «перекати-поле» я потому вспомнил, что сам на него похож.
«Ну, вот, — с облегчением подумал Карбышев, — конечно, совпаденье… И ничего больше».
Между тем Лабунский уже нахлобучил на голову фуражку, да так низко, что заслонил козырьком поллица.
— Однако узнать меня по-настоящему, Дмитрий Михайлович, вам еще предстоит. Да, может быть, я и сам себя вам покажу. До завтра!
И он пошел через квартиру на цыпочках, ступая по паркету длинными ногами, как аист, шагающий через луг…
Луна то забегала за тучи, то выскакивала из-за них на прозрачную гладь неба. И от этого летучими всплесками зеленого мерцанья переливались в кабинете волны ночного света. Дмитрий Михайлович подошел к окну. Широчайшей картой развернулся перед ним мир. Города не было в этом мире. Он потонул в бело-дымчатой пучине тумана. И Карбышеву на миг показалось, что он сейчас — единственная человеческая душа во всем развороте ликующей ночной жизни. Грудь его вздрогнула, сердце зажглось радостью. Он наслаждался своим одиночеством:
— Хорошо в такую ночь быть сильным!
Сколько уже раз бывало, что удавалось ему взяться за перо лишь поздней ночью. Кто бы ни были люди, мешавшие работать, — гости Лидии Васильевны, спорщики, вроде Лабунского, — все равно, он с феноменальной деликатностью выдерживал искус. И никто бы не догадался, как ему необходимо быть одному. Но люди уходили, и тогда он хватался за перо, — делать «урок». Черта, которую обычно называют исполнительностью, была необыкновенно сильна в характере Карбышева. Когда-то это казалось в нем людям простой «строевитостью». А. теперь стало неумолимой потребностью точности в деловых расчетах со всеми и, главное, с самим собой. «Уроки» задавала Карбышеву не только его служба; он сам задавал их себе. Не было препятствия, которого он не одолел бы, чтобы выполнить «урок». В этом заключался внутренний смысл его деловой честности, а вне дела он не умел, не хотел и не мог существовать. И, если надо будет сегодня просидеть за столом до шести утра, чтобы написать «урочные» страницы, он просидит до шести…
Большая статья, над которой работал Карбышев, отложив в сторону проект «перекати-поля», называлась так: «Влияние условий борьбы на формы и принципы фортификации». Это была смелая попытка диалектически раскрыть внутренние зависимости между явлениями военной борьбы на различных этапах ее исторического развития. Среди этих явлений Карбышев выделял то, что военные инженеры называют обычно фортификационной формой. Ему надо было проследить, как, с одной стороны, менялись общие условия военной борьбы, а с другой — как под воздействием этих меняющихся факторов эволюционировала фортификационная форма. С особой силой влияло на ее эволюцию развитие технических средств борьбы. И отсюда Карбышев делал решительный вывод: «Фортификация не терпит шаблона». Давнишние мысля, которые он безуспешно внушал когда-то Батуеву, не умея внушить, стояли теперь на прочном диалектическом основании. Жесткая рука Карбышева с необыкновенной легкостью выводила на бумаге ровные, четкие строки — одну за другой, одну за другой. Он писал без помарок: «Фортификационные формы, неуместные при одних условиях борьбы, рациональны при других, откуда следует, что никаких твердых „современных“ неизменчивых форм не было и быть не могло». Обобщения полководческого опыта Фрунзе представляли собой арсенал доказательств и доводов, и арсенал этот служил Карбышеву как неразменный рубль. Карбышев писал об уральском кольце, о Каховке, — целое учение о тыловых плацдармах, совершенно новое, никогда и никем еще не высказанное, выливалось на бумагу из-под его острого пера. В чем состоят условия, при которых плацдармы с успехом выполняют свою активно-оборонительную роль? Карбышев писал о наступательной направленности общей задачи плацдармов, об их оперативном и боевом происхождении, о степени участия, которое должна принимать в их создании пехота, и вопрос становился на ноги…
Статья не могла ни предусмотреть всех возражений, ни исчерпать всех положительных аргументов, — для этого еще не наступило время, и Карбышев понимал это. Но он очень хорошо понимал и другое: время уже наступило для того, чтобы подобная, пусть несовершенная статья могла, наконец, возникнуть. И вот она действительно возникала под карбышевским пером. Он быстро взглянул на часы. До шести еще сорок минут. Дальше, дальше…