Глава двенадцатая
Глава двенадцатая
За время войны характер Николая Ивановича Заусайлова значительно изменился к худшему. Вот он уже полковник; вот он командует полком. Тут бы ему и разнежиться в мечтах о генеральстве; тут бы и запрыгать вокруг начальства. А он и в ус не дул. И начальник дивизии генерал Азанчеев, когда заходила «наверху» речь о Заусайлове, только плечами пожимал. «Пророк Иеремия…» Так и прилипла к Заусайлову обидная кличка: «Ерема». Однако почему же «Ерема»? Почему пророк? Заусайлов был достаточно закаленным и опытным боевым офицером, чтобы иметь собственный взгляд на происходящее. Так, например, перед наступлением он заблаговременно и пытливо добивался точных сведений: сколько и какого типа дано тяжелой артиллерии? Какие резервы и в каком расстоянии пойдут за первой линией? Сосредоточены ли силы и средства на главном направлении удара? Не разбросаны ли они на чрезмерно большом фронте с недостатком повсюду? Не слишком ли много войск демонстрируют, прикрывают, обеспечивают и т. д., то есть попросту не участвуют в деле? Заусайлов почти никогда не получал на эти вопросы правильных ответов. И поэтому, уже до начала операции, переставал верить в ее успех. Он не скрывал своего неверия, наоборот. С какой-то удивительной смелостью, раньше ему отнюдь не присущей, он громко говорил в штабе дивизии о том, что и эта операция, по обыкновению, не подготовлена. «Помните, — говорил он, — под Лодомеркой? Точь-в-точь то же было. Ну и, конечно, наложили нам, как надо!» Замечательно, что пророчества его почти всегда сбывались. Именно они-то и заслужили Заусайлову его прозвище. Но пророчествовал полковник с досадой и горечью. Каждая новая неудача все больше и больше надламывала в нем какой-то существенный хрящик, заставляя Заусайлова жестоко страдать.
В былые времена, до войны, Заусайлов относился к царскому строю в России, как к голому факту, ничего в нем не критикуя и не задаваясь никакими вопросами. Он выполнял присягу, которую принял как офицер, и этим, собственно, ограничивалось все его отношение к монархии. Другого не было. А теперь, раздумывая о возможном исходе войны, он говорил себе: «Гм! Возникает вопрос ди-на-сти-ческий…» Со всех сторон лопались мыльные пузыри слухов, споров и газетных сенсаций. Солдаты толковали о Петрограде: фунт хлеба стоит рубль, мясо дают только дворянам и помещикам, новое кладбище открыли для тех, кто с голоду околел… Офицеры с жадностью следили за всем, что делается в Государственной думе и во дворце. Царица душу готова отдать за немцев. А царь слаб, как дитя. Заусайлов думал: «Пахнет переворотом довольно явственно…» На третьем году войны он уже не сомневался: армия не может победить из-за гибельного влияния тыла; и ненавидел за это тыл. «Сволочи… Я бы их!» Присягу он выполнял хотя и с прежним старанием, но совсем не попрежнему. Полагалось, например, четыре пулемета на батальон. Это были русские, штатные пулеметы. Мало! Между тем летом войска нахватали множество австрийских пулеметов. В полку у Заусайлова таких трофеев было больше тридцати. При позиционной войне, когда ротные участки растягиваются до трех тысяч шагов, это — счастье. Прекрасно понимая значение пулеметного огня, Заусайлов скрывал свое богатство и, рискуя головой, подписывал фальшивые сведения. Что же получалось? Только бессовестно надувая начальство, мог он теперь выполнять свою присягу не за страх, а за совесть…
* * *
Дивизия стояла в верховьях Серета, близ села Лопушна, посреди дремучих лесов. Со всех сторон поднимались выпуклые стены исполинских карпатских высей, увязшие снизу в древесных чащобах, а сверху прикрытые острыми пиками голых хребтов. От села Лопушна, большого, красивого, с посыпанными гравием улицами и живописными берегами Серета, вплоть до города Кременца, тянулись позиции, которые перед июльским прорывом были заняты войсками Одиннадцатой армии. Теперь же, на западном участке этих позиций, была расположена дивизия генерала Азанчеева. Упорно держалась оттепель. Дороги так размокли, что походную кухню по грунту еле выкатывала четверка. Грачи неподвижно сидели на деревьях, сумрачные, черные, нахохлившиеся. И вдруг, выглянув утром из землянок, люди увидели, что вся эта осенняя гнилость сразу пошла прахом. Снег лег на рыжие и красные, как лисий мех, сутулые спины гор, и Карпатский хребет, словно зверь, выставил из голубых лесов серебристое брюхо. Но реки еще не замерзли и казались свинцово-черными среди белых берегов. День был по-зимнему ясный. Краешек солнца выглядывал из-за облаков. Пониже облачной гряды все заметнее обозначалась бледнозеленая полоска совсем чистого неба.
Солдаты весело фыркали, обтирая снегом лицо и руки, умывались. Славная стоянка…
Карбышевы жили в Лопушне на хозяйственный лад. Заключалось это главным образом в том. что Лидия Васильевна развела здесь поросят, и каждый раз, когда приходилось поросенка резать, плакала навзрыд и даже уезжала за тридцать верст в городок Куты, чтобы не присутствовать при смертоубийстве. Приказ наштаверха о реорганизации полевых инженерных войск не был для Карбышева неожиданностью: давно к тому шло. Все саперные батальоны переходили на штат инженерного полка. При дивизиях надлежало формировать отдельные саперные роты. Командиры этих рот становились дивизионными инженерами, а командиры инженерных полков — корпусными инженерами. Задача дивизионного инженера — фортификационное усиление района дивизии. Рабочие — из резервных частей дивизионной пехоты. Собственно, приказ этот никак не затронул служебного положения Карбышева и не внес ничего нового в его работу. Должности дивизионного инженера до сих пор не было, по еще осенью четырнадцатого года на Бескидах Карбышев уже действовал как дивизионный инженер. Потому, когда он явился к начальнику дивизии за указаниями, Азанчеев рассмеялся и сказал:
— Яйца курицу не учат, любезный полковник. Я совершенно полагаюсь на вас. Конечно, вы делаете все возможное. Но вот вопрос: а как сделать невозможное? Кто за это возьмется?
Карбышев никак не ожидал подобных речей от Азанчеева. Было в этой неожиданности что-то странно непонятное к потому тревожное. Если Азанчеев говорил это, то что же он думал? И что же должно было с ним произойти, чтобы он так заговорил? Карбышев молчал. Азанчеев внимательно вглядывался в него. «Как и большинство военных инженеров, довольно-таки демократическая фигура», — констатировал он с инстинктивной неприязнью и вздохнул.
— Да, это — большое несчастье, полковник… В правительстве засела нравственная гниль, господствует засилие честолюбцев. В стране — анархия и паника.
Всюду процветают шкурничество и взятки. Наверху плавают проходимцы и авантюристы. Все непрочно, все шатается, все в какой-то бестолковой смуте нелепостей и загадок. Куда же можно прийти с этаким багажом?
Карбышев не верил ушам. Он закусил губу так, что она побелела, и молчал.
Азанчеев махнул рукой.
— Удивлены, полковник? Да, это я, я, я говорю вам. И вы не будете со мной спорить, так как согласны. Невеселая штука, Россия! Или мы — глупый, легкомысленный, насмешливый народ; или мы — умный народ, с энергией, с волей, а насмешливость наша — признак скорого высокого взлета.
Он круто повернулся на каблуках и кругами заходил по комнате.
— Молчите? Извините меня, но вы сейчас похожи на божью коровку, которая падает на спину и прикидывается мертвой, как только к ней прикоснутся. Зачем вы прячетесь? Чего вы боитесь? Вы — один из тех офицеров, которые…
Карбышев спросил быстро и коротко:
— Чего вы хотите от меня, ваше превосходительство?
— Чего? Я скажу вам. Вы — голос армии, голос лучшего, что есть в нашей несчастной, издерганной, истерзанной, разваливающейся армии. Надо сделать невозможное: оздоровить, исцелить армию, загасить спонтанную гангрену ее истомившегося духа. Если никто не возьмет этого на себя и если никто не поможет тому, кто возьмет, — конец. Тогда все погибло.
— Повидимому, вы берете это на себя?
— Да, беру. Я уезжаю в Петроград. И я найду там правду! Ваш долг, полковник, помочь мне…
«Хорош гусь! — подумал Карбышев, — а ведь он и в самом деле что-то затевает…» И Карбышев не ошибался. Уже не в первый, а может быть, в двадцатый раз Азанчеев отвечал на вопросы своих удивленных подчиненных: «Еду искать правду!» Но он лгал. Просто он почуял близость революции. Он был уверен, что ее начнет и возглавит Государственная дума. Для людей даровитых, энергичных, деятельных, умеющих и любящих рисковать, наступало время интересных шансов. В Петрограде Азанчеев добьется встреч с думскими либералами из октябристов, кадет, а может быть, — на месте будет виднее, — даже из трудовиков и эсдеков. Он расскажет им страшные вещи о неспособности старших генералов, выбор которых обусловлен всей внутренней политикой, о брожении среди солдат, о неизбежности поражений. Он хорошенько припугнет и потребует от них именем армии переворота. Заверит, будто вся армия видит в одной лишь Государственной думе все свое спасение. Никому и в голову не придет, что Азанчеев не разговаривал ни с одним солдатом и понятия не имеет, чего хотят в действительности солдаты. Члены Государственной думы будут приятно польщены. «Какой умный, передовой, образованный и просвещенный генерал!» Они скажут кокетливо, что сделать ничего не могут. А на ушко шепнут: «Если что случится, ждите вызова в Петроград!» Когда невозможно остановить движение, надо пытаться сделать другое: направить его с тем, чтобы ребенок-народ причинил себе как можно меньше зла. Для этого офицеры должны войти в союз с известной частью солдатской массы, раздавить с ее помощью анархию и сохранить силу армии. Нельзя оставаться в стороне. Надо идти и бороться. У солдат возникает какая-то организация. Надо раскрыть ее, вступить в нее, внести в солдатское дело офицерскую культуру, повести за собой эти серые ряды… Словом, у Азанчеева были жадные зубы, и ему непременно хотелось участвовать в суматохе.
Но для такого плана Карбышевы необходимы. И Азанчеев смотрел на подполковника, как голодный удав на кролика.
— Мне очень важно знать, что вы думаете… Общая система… армия… война…
Карбышев был далек от разгадки истинных намерений бойкого генерала. Однако самые смутные опасения рождались в нем. И он ответил на них быстрым ударом пулеметной очереди:
— Что касается общей системы, то думаю: подлость и пошлость язвами въелись в больное тело России; и начни мы возглашать теперь в церквах многолетие Милюкову Первому, — все равно не поможет. А о войне полагаю, что исторически оправдываются лишь те войны, которые ведутся во имя человеческого прогресса. Эта же…
— Вы свободны, полковник, — сухо сказал Азанчеев, — благодарю вас, — и фыркнул, точно к носу его подступила горчица.
* * *
Начались весенние дожди. Реки, стекавшие по восточным склонам Лесистых Карпат, заметно вспухли, раздались вширь и стремительно понеслись вперед. Туманы окутали хребет. Огромные пики, торчавшие к югу от Лопушны и превосходно видные в хорошую погоду, — Черная Гора, гора Поп-Иван — растаяли в непроницаемых клубах белой мглы. Леса дышали сыростью. Карбышев мыкался по участкам позиции, грязный, мокрый и неутомимый. Лидия Васильевна говорила мужу:
— Дика, ты такой деятельный и трудолюбивый, что я и представить себе не могу, как ты будешь жить после войны. Вот кончится война и…
Выдалась редкая минута, когда они стояли рядом на берегу Серета и смотрели на реку. Тут было дивно. Прозрачный сумрак весеннего вечера помогал очарованию. По всей ширине разлившейся реки плыли аквамариновые башни, изумрудные замки, причудливо окаймленные коричневыми остатками густо унавоженного зимнего пути. Проруби стояли то боком, то вкось, словно окна узорчатых ледяных домов. Вода подбывала. С каждым плеском она подходила все ближе к береговым сараям, — на аршин, на пол-аршина. Уже и забора нет, он под водой. Подо льдом, глубоко внизу, что-то грозно хлопало. Быстрый, резкий треск бежал во все стороны…
— Пофантазируем вместе, — отвечал Карбышев, ласково глядя в озабоченные серые глаза Лидии Васильевны, — если война кончится, а революции не случится, я тотчас выйду в отставку, поступлю в Архитектурный институт и сделаюсь архитектором-художником. Хорошо? А если, — что гораздо вернее, — революция грянет, тогда…
— Что?
— Тогда — дело иное… Чуешь? Живется точно накануне чего-то, и страстно хочется чего-то дождаться… Чего?
— Не верю я в революцию. Уж очень много слов. Кабы словами можно было сделать счастье народа, оно было бы давным-давно сделано. Между тем говорится все, что только можно сказать, и не делается ничего.
— Верно. А почему?
— Не знаю.
— Спроси у Гете.
— Гете, ответьте, пожалуйста!
— Потому что для новой истины нет ничего вреднее старых предрассудков. Уж очень много прохвостов играют на дудочке смирения, прощения, терпения и любви.
— А я все-таки в революцию не верю…
— Веришь — не веришь… Любит — не любит… «Раз в крещенский вечерок девушки гадали…» Да, еще и Азанчеев по такой же системе политические пасьянсы раскладывает…
Лидия Васильевна обиделась.
— Удивительная манера у тебя, Дика, обливать людей холодной водой. Я только сказала свое мнение. Могу сказать? Могу. При чем же тут Азанчеев? Он — крайне неприятный человек. Потом «крещенский вечерок». Из девиц…
— Знаю, знаю. Из девиц много исторических личностей вышло: Клеопатра, Юдифь, Екатерина Вторая, Сонька-Золотая Ручка…
— Нет, невозможно с тобой разговаривать, Дика… Просто невозможно!
Через несколько дней после этого «невозможного» разговора Карбышев вернулся с участка много раньше обыкновенного и, с разбегу влетев в дом, закричал:
— Ну, кто прав: я или ты?
— А что случилось? — спросила Лидия Васильевна.
Он подошел к ней и крепко обнял.
— Запомни нынешний день, — все, все запомни, до мелочей. И меня, сегодняшнего, запомни навсегда. Слышишь?
— Неужели…
— Да! Да! Она самая: революция!..
…Итак, открылась новая, совершенно новая страница истории. Что на ней напишется? Не все представляли себе это одинаково. Карбышев был полон радостных и светлых ожиданий. Заусайлов предчувствовал дурное. Начальство назначило на третье марта парад и молебен. Все церемонии прошли торжественно и чинно. Гремели многолетья, войска охотно кричали «ура!». В их настроении чуялся живой подъем. Кончилось торжество речами. Очень понравилась речь военного чиновника 14-го класса Головленкова. «Это не только революция, граждане, это эпоха! — восклицал оратор, — новая эпоха пришла! Кто не понимает, — пропал. Бороться с новой эпохой нельзя, — глупо. Например: представьте вы себе человека, который вышел навстречу поезду, стал посередь железнодорожного полотна, распятил руки крестом и шепчет: „Сухо дерево! Мать пресвятая пятница! Ан, бес, не наскочишь!“ Он шепчет, а поезд летит, рассыпая искры и грохоча… Погиб глупый, темный человек! Понимаете, граждане? Эпоха… эпоха… эпоха…» Все хорошо. Но вечером Заусайлов пришел к Карбышевым сумрачный и расстроенный. Приложившись к ручке Лидии Васильевны, тщательно обтерев платком лысину, отстегнув от пояса шашку и поставив ее в угол, — все это делалось каким-то нарочито медленным образом, — он пристально поглядел на Карбышева и сказал:
— А ведь ничего хорошего, Дмитрий Михайлович, не получилось!
— То есть?
— Ровным счетом ничего. Все роты взяли на парад боевые патроны…
— Зачем?
— На тот случай, если парад окажется ловушкой, и офицеры начнут расстреливать солдат из пулеметов. Вот оно — истинное настроеньице-то!
Заусайлов опустил голову и хрипло договорил:
— Пропали мы теперь все!
Лидия Васильевна испуганно смотрела на мужа. Но Карбышев смеялся.
— Не все же мы, Николай Иванович, пропали. Головой ручаюсь, — не все! Эволюция? То есть переход от одного безобразия к другому? Нет, уж благодарю покорно! Уж лучше тогда, как вы говорите, — пропасть…
Карбышев подошел к окну и распахнул его. Март выглядел туманной пучиной, в которой неумело барахталось солнце. Теплые весенние вздохи грузно проходили над землей, слизывая залегший под заборами последний снег. Кое-где чернели бугры жирной земли, бурно корежился Серет, ломая наносную колодь и со стоном распирая поддающиеся берега. На огородах клевали червей вороны и галки, семьями топтались воробьи…
Огромное большинство офицеров, с которыми сталкивался Карбышев в марте семнадцатого года, было твердо уверено, что великая бескровная революция не только совершилась, но уже и завершилась — прошла; что Временное правительство быстрыми шагами идет к учредительному собранию, а учредительное собрание столь же скоро приведет Россию к «приличной» и «вполне приемлемой» форме монархической конституции; а что Совет солдатских и рабочих депутатов уже и сейчас представляет собой что-то вроде нижней палаты будущего парламента. Из сумятицы мнений, взглядов, убеждений, проклятий и благословений, из правды и лжи, честности и коварства, спутавшихся в общий тугой клубок, большинство офицеров извлекало для себя одно твердое воззрение на будущее: надо сохранить боевую мощь армии. Известно, что после долгого сидения в окопах, войска больше слушаются своего внутреннего голоса, чем приказов начальства. Приходилось семь раз примерить, чтобы отрезанное было полезно для войны и не выглядело вместе с тем контрреволюцией. Старые горлодеры-полковники вдруг приобрели вкус к политической мистификации. Даже Заусайлов говорил как-то Лидии Васильевне: «Теперь ясно, что нашему брату делать надо». — «Что?» — «Умом ворочать, а не спать». И вдруг — «Приказ № 1»…[20]
На бесчисленных Заусайловых, служивших тогда в русской армии, приказ № 1 упал, как бомба, начиненная ядовитыми газами. Они сразу почувствовали себя бессильными и безвластными. Ответственности за ход войны никто не снял с них. Обязанности остались — права исчезли. «Будь проклят человек, придумавший этакую гадость!» Совсем другие настроения и мысли вызывал приказ № 1 в Карбышеве. Он говорил жене:
— Это ли не счастье? Рушится великая стена. Когда-то неодолимая преграда, она превращается в ничто. Но злая память об обидах и притеснениях не пропала…
То, что Карбышев понял год тому назад, в Петрограде, у Нарвской заставы, действовало теперь на него неотразимо. Он все глубже и глубже уходил в зовущую перспективу и почти ощущал, как старый, серый и грязный мир оскудевает целями и смыслом, а новый, вдохновенно тревожный мир сосредоточивается в нем самом.
— Знаешь, почему революция выбрала своим цветом красный? — спросил он как-то жену.
— Почему?
— Красное — цвет горячей человеческой крови. Он — самый яркий выразитель того, что двигает людей на борьбу за право и счастье…
…Карбышев ни в чем не пытался противостоять открытию, громадный смысл которого вел его за собой. Он принимал это новое с полнотой и безусловностью. Еще давным-давно, на Дальнем Востоке, в несчастную японскую войну, готовился он наедине с самим собой принять именно это новое, а не какое-нибудь другое.
И теперь с радостным удивлением видел в себе старое сочувствие к нему живым и свежим. Инстинкт общественного человека всегда был силен в Карбышеве, не давая ему ни на минуту успокоиться, уснуть, замереть. Этот инстинкт держал нараспашку ворога его жадной мысли, всегда готовые принять неизвестное, но желанное. Порывы революционной бури не только не пугали Карбышева, — они восхищали его своим нарастанием. Перед их светлым величием все, что он раньше читал, и что слышал от умных старых людей, и что казалось таким важным, нужным и ценным, вдруг обернулось теперь горсточкой тусклой золы на дне громадной мартеновской печи. Бледный, но спокойный, без колебаний и без дрожи в руках, он снял с себя погоны задолго до того, как солдаты начали сдирать их с офицеров. Между тем еще не окончательно расхлябавшаяся машина войны продолжала работать. Дивизия получила пополнение людьми. И среди тех, кто предназначался для укомплектования подведомственной Карбышеву отдельной саперной роты, он сразу узнал Юханцева…
…Рядом с Карбышевым Юханцев казался великаном, вроде древнего Антея, несокрушимого от близости к матери-земле. К этой-то земляной горе и прикоснулся беспокойный подполковник в инстинктивных поисках сырой могучей силы. Вспоминать — пересматривать, переосмысливать жизнь. Это верно в отношении всяких воспоминаний. То, о чем вспоминал теперь Карбышев, было судьбой человека-большевика. Карбышев знал, как судьба свела Юханцева со стариком Наркевичем, как столкнула его с Родзянкой. Он видел, как Юханцева гнали под конвоем через Нарвскую заставу к воинскому начальнику. Он хорошо знал молодого Наркевича. Знал Елочкина. Но сразу договориться до всего этого было невозможно. Шло сначала медленно, потом стало убыстряться. И, когда, наконец, договорились до всего, словно мостик лег между этими, по всей видимости, столь разными людьми.
— Навстречу революции мы тогда очень рвались, — сказал Юханцев, — торопились: чуяли, что близко она. А вышел недоворот.
— Недоворот?
В глубоких глазах Юханцева зажглись огоньки задорного блеска.
— Дело весеннее: сперва придерживается, а уж потом хлынет! Так и с революцией: главное впереди.
Он подумал, как бы решая, говорить ли еще больше или не говорить. И все-таки сказал:
— Я ведь ленинец, господин полковник. Стало быть, и речи мои таковы. Вот теперь приехал товарищ Ленин. Тезисы читали? За каждое слово хоть в огонь, хоть еще куда. А тут — коалиционное правительство, парламент… И все приспособлено для продолжения войны и одурачивания народа. Явный, по-нашему, недоворот. Временное правительство, что ли, правит народом? Ничуть не бывало. Миллиардные фирмы Англии и Франции. Да работай Временное правительство на Россию, не будь оно лакеем у госпожи Антанты, ему нынче Германию к миру принудить все равно, как чихнуть, было бы. АН, нет! Не туда гнут…
Земля, на которой стоял Антей — Юханцев, дышала все шире и глубже. Буйный ветер ее могучего дыхания все выше, все круче подбрасывал встревоженную мысль Карбышева. И тягостный дух бессильного прошлого все дальше и дальше отлетал от него.
* * *
Наступило цветистое лето. Загорелись пышные ковры полей. Спрятались под темной зеленью обрывистые склоны холмов. Стало кругом пестро и ярко. Восьмая армия передвинулась под Станиславов. К этому времени изобилие технических средств, которыми располагали русские войска, сделалось фактом. На ящиках с артиллерийскими припасами красовалась горделивая надпись: «Снарядов не жалеть!» Припасы хранились в парковых городках и подавались оттуда по железнодорожным веткам до самых батарей. На многих участках фронта подбирались сотни тяжелых орудий самых крупных калибров.
Карбышев делил историю войны на три периода: а) четырнадцатый и пятнадцатый годы — превосходная армия без технических средств; б) шестнадцатый год — плохо обученная армия при крайнем недостатке технических средств; в) семнадцатый год — почти необученная живая сила вместо армии, а технических средств вдоволь. Итак, были миллионы солдат, но армии не было. Заусайлов грозил кому-то кулаками.
— Довольно! Революция произошла — и кончено. Довольно политики! Либо политика, либо война! К черту партии и программы! Я хочу умереть за Россию…
— Сделайте одолжение! — весело отвечал ему Карбышев, — ничего нет проще! А в том, что происходит, вы ровно ничего не понимаете. Революция, по-вашему, кончена? Да ведь она еще только начинается!..
Жара казалась невыносимой. Пыль так густо висела в раскаленном воздухе, что было почти невозможно дышать. На шоссе — теснота. Мчались грузовики; ординарцы скакали на звонко цокающих копытами взмыленных конях; громко сопели и кашляли мотоциклы; гремели фурманки; тяжко шагала насквозь пропотевшая пехтура. Вдруг все это шарахнулось в сторону. Сотня всадников на поджарых горских лошадях, с сухими лицами и горбатыми носами, в серых черкесках и рыжих папахах, вырвалась вперед. За ней бесшумно скользил блестящий, длинный, закрытый автомобиль…
Казак распахнул дверцу автомобиля. Это был сытый, холеный, могучий и красивый, настоящий лейб-казак. Керенский вышел из машины, весь желтый, — ботинки, гетры, брюки и френч, лицо и фуражка, — худой, с длинными, как у Вия, веками и бровями, сомнамбулически[21] сонный, почти полуживой. За ним выпрыгнул, любезно улыбаясь, генерал Азанчеев. Потом — адъютанты. По всей дивизии закипела суматоха. Было известно, что военный министр объезжает войска перед генеральным наступлением. Но был какой-то общий, одинаково хорошо всеми ощущаемый изъян в отношении войск и к военному министру и к генеральному наступлению: отношение это не было серьезным. Знали, что Керенский объезжает соседние корпуса и дивизии, но пальцем о палец не ударили в предвидении встречи. Теперь же, когда военный министр был налицо, начали бестолково и шумливо суетиться, как бы подчеркивая чрезмерностью суеты недостаточность своего уважения к гостю. И встреча принимала неуловимый характер чего-то балаганного. Войска строились. Полковые оркестры играли встречный марш. Керенский со свитой останавливался перед полками и говорил. Теперь в нем не было ничего лунатического. Наоборот. Движения его сделались резкими и порывистыми. Длинные веки прыгали. Глаза наливались кровью. Худые щеки покрывались прыщеватым румянцем. Голос взбирался на самые высокие ноты, звенел, ломался и падал вниз. Многим начинало казаться: военный министр чертовски похож на заядлого шизофреника, вообразившего, что у него в мозгу гвоздь.
— Русский народ — самый свободный в мире… Завоевания революции в опасности… Революция совершилась без крови, — безумцы-большевики хотят полить ее кровью… Предательство перед союзниками… Взбунтовавшиеся рабы…
Стоя перед полком Заусайлова, он продолжал выкрикивать это же самое. Но тут к потоку его красноречия неожиданно припуталось одно словечко, от которого он никак не мог отцепиться…
— Жалею, — кричал он, — очень жалею, что не умер два месяца назад. Обетованная земля новой России носилась передо мной в лучезарном блеске великого возрождения. Я мог умереть и — не умер. Теперь я спрашиваю вас, солдаты. Вы получили волю и землю, вы стали самыми свободными солдатами на свете. Отчего же, я спрашиваю вас, вы не хотите умереть за блага, дарованные вам революцией? Почему?..
Он задохнулся, мотнул по-лошадиному головой и жадно проглотил соленую слюну. Полк стоял «смирно», с музыкой на правом фланге, с фанфарами и красными флагами, держа ружья на караул. И вдруг спокойный, громкий, слегка насмешливый голос ответил министру из задних солдатских рядов:
— Не было у нас ни воли, ни земли, так и жизни мы не жалели. А теперь пожить охота!
Как пшеница под ветром, колыхнулся строй полка. Вспыхнули еле слышные смешки — один, другой. Азанчеев тихонько спросил министра:
— Прикажете найти?
— Не надо, генерал. Наша сила в моральном воздействии. Иную силу применять мы не можем.
Смешки расползались, не затихая. Хриплый солдатский голос улюлюкнул:
— Пужни яво, пужни…
— Смир-рно! — рявкнул Заусайлов.
Командиры батальонов и рот повторили команду.
Стало чуточку тише.
— К но-оги! На плечо! Напра-аво! Шагом марш!
И роты одна за другой повертывались и уходили со. смотрового поля.
— Попросите ко мне полкового командира! — приказал Керенский.
Заусайлов подошел не спеша, глядя прямо перед собой, но как бы не видя того, к кому шел. Лицо у полковника было синеватое, глаза тусклые, губы дергались под длинными усами, — он изнемогал от ненависти к человеку, который хотел с ним говорить.
— Вы можете мне сказать, полковник, как настроен ваш полк?
— Вы сами видели, господин военный министр.
— Нет… Но я хочу знать, пойдут ваши солдаты в наступление или… Пойдут или не пойдут? Как вы думаете?
Заусайлов подумал и впервые произнес то самое модное слово, от которого его мутило, точно от морской болезни:
— Постольку, поскольку…
Трудно понять, что можно было усмотреть хорошего в этом ответе, но Керенский обрадовался.
— Благодарю вас, полковник!
Он протянул Заусайлову руку. Николай Иванович вытянулся, стал «смирно» и судорожно прижал руки к бёдрам.
— Полковник, я протянул вам свою руку, чтобы…
— виноват, господин военный министр, — отчетливо проговорил Заусайлов, — я не могу вам подать руки!
Прыщи на лице Керенского расцвели под напором ударившей в голову крови. Он странно, как-то удивительно жалко сгорбившись, отступил.
— Взыщите с этого офицера!
Правда — холодная вода. Керенский не любил холодной воды. Он предпочитал плескаться в теплых лужах. Как русалка… Хороша русалка! Заусайлов повернулся и пошел прочь…
…Солдаты дурачились:»Хошь ай нет? Мы тебе Керенского, а ты нам… деревенского, — ухо на ухо менять будем?» Офицеры судачили: «Черт знает, что за фигура! Этакий дофин[22] от революции…» «Хорош военный министр! Кварташка[23] какой-то…» «Да, уж наружность… Сразу видать, что сволочь…» Керенский укатил тотчас после смотра. Но Азанчеев задержался в «своей» бывшей дивизии. Он состоял при военном министре в должности начальника его личного кабинета и уже был представлен к производству в генерал-лейтенанты. Его военно-политическая карьера быстро шла в гору, — так быстро и легко, что он и не ожидал ничего подобного, уезжая из армии в Петроград на поиски «правды». И вот теперь Азанчеев сидел в кресле, на квартире своего заместителя по командованию дивизией, окруженный командирами бригад, полков и отдельных частей, и, упиваясь значительностью своего нового положения среди этих давно ему знакомых людей, изрекал как пифия с треножника. Разговор шел о революции, контрреволюции, реакции, реставрации… Никогда еще лживый голос и обманчивые глаза Азанчеева не казались Карбышеву противнее, чем сейчас.
— Но что же все-таки думать, господин генерал, о настоящем моменте? — спросил кто-то из генералов.
— Я не думаю ничего, — отвечал оракул, — всякий настоящий момент — для меня уже прошлое. И я думаю не о настоящем, а о будущем.
Однако этот ловкий словесный курбет решительно никому не пришелся по вкусу. Было ясно, что если даже и удавалось Азанчееву приоткрыть иной раз завесу будущего, то разглядеть за ней что-нибудь, кроме узенького поля для гимнастики своего собственного ума, он все-таки никак не мог. Жалобы на развал дисциплины и непослушание солдат потоком горячих слов вылились на Азанчеева.
— Надо привыкать, господа, — продолжал он вещать, ни капельки не смущаясь, — создается новая армия, на совершенно новых началах. Это — сознательная армия. Без эксцессов нельзя. Терпите во имя родины, господа!
— Хорошо, господин генерал. Но ежели мы будем только терпеть и думать о будущем, то кто же убережет армию от разложения?
— Гораздо важнее, господа, уберечь революцию от разложившейся армии. Но это уже вовсе не ваше дело. Это — дело правительства.
— Да ведь правительство-то воробьиное: дунешь и улетит!
Это сказал неожиданно выступивший вперед Заусайлов.
— Вы? У-гу… А вы еще не под арестом, полковник? Почему?
Впрочем, в развязности Азанчеева было что-то поджимистое и трусливое, точь-в-точь как и у самого военного министра. Поэтому он и поступил сейчас так, как делает актер на сцене, когда смысл игры не позволяет ему принять реплику партнера, — обратил речь к третьему лицу. Этим третьим лицом оказался Карбышев.
— Никогда еще с начала войны ни одно наше наступление не было так тщательно подготовлено и подкреплено такой могучей техникой, как то, которого ждут теперь от нас союзники. Это наступление не может быть безуспешным. Победа должна быть, она непременно будет. Ваше мнение, полковник?
Как в волшебном фонаре, засветилось перед Карбышевым широкое и простое, упрямое и смелое лицо солдата Романюты. И глубоко вдохнулся воздух солдатских настроений. Как назвать этот воздух? Карбышев не знал. Но он давно и хорошо знал его, как извечное прошлое крестьянского миросозерцания, как жаркую атмосферу издавна пропитанного горячим потом земледельческого труда. И знал, что именно это мужицкое сознание, а не какое другое, сначала вело Романюту вперед, а теперь зовет назад. А что такое Романюта? Армия. Карбышев вытянулся.
— Боюсь, что победы не будет, господин генерал.
— Что?
— Так точно.
— Почему вы позволяете себе это говорить?
— Потому что знаю, как мало склонен сейчас солдат добиваться победы. Она ему не нужна.
— Потрудитесь объяснить вашу мысль.
— Слушаю-с. Солдат бесконечно устал от войны. Окопы ему надоели до смерти. Его неудержимо тянет домой, к земле. В руках такого солдата техника бессильна. Победа уже не манит и не зовет. Она — мираж. А счастье, к которому рвется солдат, желанно и свято, как сама жизнь.
— Счастье… Что вы имеете в виду?
— Мир и землю, господин генерал.
* * *
Наступление началось восемнадцатого июня. Его открыла артиллерийская подготовка такой невиданной, небывалой силы, что не только первая, но и вторая, и третья линии неприятельских укреплений почти мгновенно превратились в гладкое поле. Пока грохотали тяжелые пушки, пехота посмеивалась, сидя в блиндажах: «Да чего уж… Довольно! Ничего и не осталось!..» Но вот пришло время подниматься пехоте в атаку. И тут сразу обозначилась удивительная вялость и медленность ее действий. Некоторые роты вовсе не захотели выйти из окопов. Другие рассыпались в тонкую цепь и залегли, а потом ползком вернулись назад. Целые полки топтались на месте Были части, от которых в атаку пошли только офицеры со своими денщиками. Между тем белые облачка неприятельской шрапнели маячили все ближе и ближе. Вспыхнет вдруг такое облачко, постоит секунду и выпустит из себя в воздух характерное звяканье разрыва. Лопнул снаряд, огненный дождь опалил землю. А облачко еще долго, долго стоит на своем месте, плотное, почти не меняющее формы…
Восьмая армия наступала под Станиславовом. Дивизия, в которой служил Карбышев, благополучно выбралась из Лопушна, достигла Черновиц и двинулась дальше. Полки занимали австрийские окопы и оседали в них: приказаний не было. Подкрепления еле подходили, а пополнения не подходили вовсе. Переброска вспомогательных частей из Седьмой армии безнадежно задерживалась. Артиллерия отставала. А ведь наносить главный удар должна была именно Восьмая армия…
Черновицкий поезд быстро домчал Карбышева и Лидию Васильевну до Станиславова. Здесь они расстались: Дмитрий Михайлович выехал верхом на рекогносцировку позиций, а Лидия Васильевна отправилась в штаб армии, чтобы передать начальнику инженеров письменный рапорт мужа о прибытии. Полковник пробежал красными глазами по бумажке и бросил ее на стол.
— Вот уж вы-то, сударыня, напрасно в этот кавардак влипли…
— Позвольте, — обиделась Лидия Васильевна, — я — жена… Я — сестра…
— Да, да, и жена, и сестра, а все-таки напрасно. Наш фронт прорван, под Тарнополем, и нынче ночью мы покидаем Станиславов.
* * *
Армия катилась по шоссе и по грунтовым дорогам, сквозь густые и высокие лиственные леса, которыми покрыты хребет и скаты Карпатских гор почти вплоть до линии Станиславов — Коломыя — Черновицы. Земля дымилась едкой пылью под ногами стремительно отступавших войск. Парки, обозы, какие-то рабочие дружины с топорами и лопатами, какие-то пехотные части, команды, госпитали и походные кухни — все это сбилось в гремучий, клокочущий, кипящий, звенящий, скрипящий, гудящий, неистово бурный поток. Полк Заусайлова тянулся в хвосте этого потока. Прикрываясь арьергардом из состава полкового резерва, он отходил с непрерывными боями, главным образом по ночам, оставляя после себя сторожевые части и огни, чтобы обмануть наседавшего противника и оторваться от него. Первое удавалось, второе — нет. Промежуточные рубежи, которые постоянно приходилось занимать полку, были для него непосильно широки. В ротах оставалось по сотне человек, почти без офицеров, штыков в полку было не больше полутора тысяч, а протяжение оборонительных фронтов никогда не бывало меньше пяти верст.
Русским позициям, расположенным в Галиции большей частью лицом на запад, тарнопольский удар пришелся во фланг. Отход был быстр. Связь между отходившими войсками чрезвычайно скоро, утерялась. Скользя вдоль параллельно растянутых позиций, армия и не помышляла о том, чтобы занять эти позиции и укрепиться на них. У пехоты не было ни разумения, ни навыка для решения подобного рода задач. Ее никто никогда не обучал выполнению простейших саперных работ. Карбышев думал: «Какая грубая и глупая ошибка! Насколько легче было бы отбивать наступление, будь пехота хоть чуть-чуть осаперена…»
И вот армия отходила, не задерживаясь ни на каких рубежах, скомканная, вспученная, мечущаяся без пути, — не армия, а толпа, опасная для своих и безопасная для неприятеля, — отходила, бросая батареи, зарядные ящики, обозы. Где-то на шоссе, у пушек, выпряженных и опрокинутых на крутом повороте, — лошадей и прислуги след простыл, — встретились Карбышев и Заусайлов. Солдаты, не получавшие хлеба трое суток, а горячей пищи — два дня, кололо чудом попавшегося им в руки поросенка. Немецкие аэропланы крутились по верху, то пряча, то показывая черные кресты на крыльях.
— Провоевались! — мрачно сказал Заусайлов, — с-сволочь!
— Кто?
— Да кто же? Керенский…
Заусайлов ничего не успел сказать больше. Карбышеву показалось, будто его подхватило и унесло приливной волной вдруг набежавшего солдатского моря. Это же самое показалось и Заусайлову, когда Карбышев внезапно исчез из его глаз. Немного сказал полковник. А хотелось ему сказать многое. И Карбышев отлично знал, что именно. «Конечно, царское правительство слушалось союзников и боялось их. Тут и договоры, и обязательства всякие. Но все это в меру. Оставалось нечто, похожее на самостоятельность. Все-таки оно было правительство не без гордости, с мухой в носу, и по ногам ходить союзникам не позволяло. А вот Временное с подлецом Керенским, — это уж просто — приказчик, и ничего другого. Велят, — пожалуйста-с! Не велят, — как прикажете-с! Тут уж ни гордости, ни самолюбия, ни этой самой „божьей милостью“, ничего и в помине не стало. Приказчики — нанятый народ!» И опять же Керенскому по мордасам: «Св-волочь!» Все это было так понятно и так явственно подразумевалось, что Карбышев даже и не пожалел о внезапно прервавшемся разговоре с Заусайловым. Но «заусайловское» налезало со всех сторон. И солдаты, только что зарезавшие поросенка, возбужденно перекликались: «На Керенского глядеть нечего. Он нас, так его пере-так, до самой пропасти довел… погибнуть можем…»
Шли по обоим берегам узкого в этих местах Прута — по низкому, левому, и высокому, правому. Мосты на реке, все, как один, были или взорваны, или сожжены. Броды после недавних дождей еще не открылись. Маневр, как конечная форма прорыва фронта, неизбежен в позиционной войне. Возобновление разрушенных и наведение новых переправ, так же обязательно в этой войне, как и в маневренной. Отступление, если стать на военно-инженерную точку зрения, представляет собой, с одной стороны, уничтожение переправ и порчу дорог за спиной отступающих войск, а с другой — постройку дорог и мостов на лежащих перед войсками путях отхода. Поэтому армия шла, строя и ломая, ломая и строя, сокрушая и восстанавливая, слепо подчиняясь странной необходимости этих противоречивых и беспорядочных усилий. Дела саперам было по горло…
Ум Карбышева был так устроен, что в самой запутанной связи явлений ему удавалось разыскать ясное начало их внутреннего смысла. Уловив тенденцию в развитии частностей, он устанавливал систему общего движения, выводил правило, определял закономерность. Мысль Карбышева владела редкой способностью объяснять сложное при помощи простого, усматривать легкое в трудном, постигать целое через его элементы, а идею — через факт. Вглядываясь, вдумываясь, стараясь понять и сделать понятным, Карбышев ни на минуту не прекращал этой глубокой мыслительной работы. Живая любовь к делу и острая заинтересованность в происходящем заставляли его немедленно отзываться на каждое наблюдение, на всякий опыт и на любой вопрос. Чем дальше, тем отзывчивость становилась шире, и тем больше людей начинало знать о ней.
Под Черновицами к Карбышеву явился Юханцев. Служа в инженерных войсках, Юханцев не переставал чувствовать себя тонким мастером по сверлению и заточке орудийных стволов. И отсюда возникало в нем не вполне серьезное отношение к примитивной и бедной технике, с помощью которой решались на войне почти все практические саперные задачи. Особенно поразил Юханцева один недавний случай. Надо было переправить пушки через речку. Как ни казалась речонка узка, а для наводки через нее моста все-таки не было ни времени, ни материала. Юханцев смекнул: выкопать телеграфные столбы, укрепить на обоих берегах и, сладив из них подобие качелей, перебросить на качелях пушки через русло. Так и сделали: вышло отлично. Но Юханцев недоумевал: «Да где же тут военное инженерство? Одна простота…» К Карбышеву он пришел по другому поводу, но с тем же недоумением.
— Солдат я недавний. Дозвольте, господин полковник, с вопросом не по команде?
— Спрашивайте.
— Рвем мосты до самых малых пролетов, поворотные круги на станциях, — слов нет, надо. А когда велят весь жилой поселок при станции спалить, неужто и такое по науке военного инженерства полагается?
— Кто велел?
— Поручик Батуев.
— Поручик ошибся. Начали жечь?
— До вас не начинали.
Вопрос был серьезный. Офицеры и генералы винили в провале июньского наступления большевиков, а солдаты — генералов и офицеров. То, о чем спрашивал Юханцев, было прямым следствием провала. Спрашивал большевик. Отвечал офицер.
— Распоряжение поручика я отменяю, — сказал Карбышев, — а насчет «военного инженерства» дело обстоит не так уж до смешного просто, как вы, Юханцев, полагаете…
И он пустился объяснять, в чем военно-инженерный смысл разрушения и почему необходимы в этом деле расчет, система и дисциплина. При широком маневрировании, при быстрых отходах с разрушением приходится спешить. И поэтому уничтожать то, чем продвижение противника все равно затруднить невозможно, и не трогать того, что может ему пригодиться, значит попусту тратить силы. Например, сжечь жилой дом при железнодорожной станции, а водокачку оставить в целости — нелепо…
— Спасибо, господин полковник, — серьезно сказал Юханцев, — стало быть, и простота бывает научная, и науку к простоте склонить можно.
* * *
У Черновиц оторвались от топких берегов Прута и потянулись к Днестру по лесистым и холмистым долинам, уже видевшим, как два года назад отходили здесь русские войска. Остатки окопов, кое-как отрытых в то тяжкое лето, то и дело попадались под глаз. Но эти старые позиции были теперь в самом запущенном состоянии. Во многих местах они поросли высоченной рожью. Обстрел был стеснен, и войска, не задерживаясь, шли мимо забытых окопов по болотным низинам, через речки и запруды, сквозь густые перелески, — все дальше и дальше, все ближе подходя к российской границе. И в России уже было слышно, как армия кричит: «Вся власть Советам!»
Начальство кипятилось, приказывая остановиться, занять позиции и укреплять их для упорной обороны. Заусайлов охрип.
— Стой! Ни с места! Занимай окопы!
Солдаты ухом не вели.
— Не очень шумите, господин полковник! Разве это позиция? Канавка… И что за укрытие, коли кольев всего два ряда?
— Братцы! Работать надо!
— Ах, ты!..
И весь сказ. Полк шел на восток…
Темная улица села имела какой-то оцепенело-испуганный вид. Но не в безлюдье было тут дело. Так именно выглядят города и деревни после того, как через них пройдет много, очень много войск. Утром, когда рассвело, стало видно, что накануне в селе и вокруг него стояла большая кавалерийская часть. Как и везде, на местах кавалерийских стоянок, трава была выщипана, вытоптана, прибита к земле. Повсюду — солома, зерна овса, ячменя, обрывки веревок… Ветер поднимал и разбрасывал пепел потухших костров. Светлое и чистое, спокойное летнее утро с грустным удивлением смотрело на это поругание мирной красоты, еще недавно здесь царствовавшей в природе. Итак, где вчера стояла конница, сегодня остановилась пехота. Идти на восток еще дальше пехота уже не могла. Главнокомандующий Юго-Западным фронтом генерал Корнилов только что приказал расстреливать отходящие с позиций части, а Керенский восстановил смертную казнь на фронтах…
Между Прутом и Днестром, по линии деревень Онут — Топороуцы — Боян, сохранилась от пятнадцатого года отлично укрепленная полоса. В семи верстах за ней имелась вторая, такая же. И, наконец, в глубоком тылу, почти у границы — множество полос, полузаконченных постройкой. Отход между Прутом и Днестром совершался беспорядочно. Противник сильно напирал на правый фланг отступавших войск, громил его из тяжелых пушек и обстреливал химическими снарядами. Фланг быстро подавался назад. А левый фланг, наоборот, отходил медленно, держа связь с еле подвигавшимися в горах карпатскими частями. И поэтому получилось так, что, когда правофланговые корпуса вышли в район старых укреплений, направленна их боевого фронта пришлось под углом к наличным позициям. Выравнять фронт по наличным позициям было нельзя: это значило бы оторваться от соседа слева и повиснуть в воздухе. Между тем правофланговый корпус уже отдал без боя несколько укрепленных полос, а его соседи слева еще не подошли и к первой полосе. Естественно, что как только армия остановилась, возникла неотложная необходимость тотчас приступить к возведению новой укрепленной полосы по линии Боян — Ракитно — Рашков, а за ней — второй, с отсеками между обеими. Считаться с тем, что вся эта местность уже была изрезана окопами, не приходилось. Карбышев принял участок от Новоселиц до Раранче — Слободзия — Недобоуцы. Все это были цветущие, очень зеленые, тенистые, длинные села. Участок Карбышева выходил за левое крыло Юго-Западного фронта и оказывался на правом крыле Румынского фронта. Позиционная линия проходила через Раранче — Слободзию так, что восточная половина деревни была в русских руках, а западная — в австрийских. Стада белых гусей бродили по зеленым улицам Раранче, то и дело переходя границу…
* * *