Глава двенадцатая

Глава двенадцатая

…Мы сошли в Одесском порту и, закинув за спину рюкзаки, потихоньку двинулись наверх, в город. Улицы были совершенно пустынны, особенно в портовой части. Дома были одинаково молчаливые — и целые, и разрушенные. Поначалу казалось, что город вымер. Но чем выше и ближе к центру, тем нам все чаще стали попадаться люди. Потом мы увидели несколько не особенно многолюдных очередей около магазинов. Потом прошел один, другой, третий трамвай. Все улицы были перегорожены баррикадами. Некоторые из них были сложены на совесть из камней, мешков с песком в несколько рядов, с деревянными амбразурами для винтовок и пулеметов, с противотанковыми рогатками, сваренными из двутавровых балок. У некоторых баррикад торчали врытые в землю у их подножия, вкось поставленные толстые водопроводные и канализационные трубы. Они напоминали стволы орудий и имели угрожающий вид.

К девяти утра мы добрались до штаба Приморской группы. Он помещался на противоположном конце города. После довольно длинной возни с пропусками и переговоров по телефону мы попали в здание штаба. В политотделе нам сказали, что член Военного совета Кузнецов скоро вернется. Мы положили вещи и сходили позавтракать.

В подвале здания штаба было несколько маленьких комнат, в них стояли накрытые скатертями столики, на столиках цветы. Бойко бегали девушки–официантки. Нас хорошо накормили и взяли за все удовольствие рубль на двоих.

Бригадный комиссар Кузнецов по первому впечатлению показался мне недавним штатским человеком. Так оно и было. До войны он был секретарем Измаильского обкома партии и отступал сюда вместе с армией с Дуная. В разговоре с нами он ругал 9–ю армию, которая при отходе на Николаев утащила у них одну из трех дивизий и без того немногочисленной Приморской группы войск.

Одессу защищало значительно меньше войск, чем это думали и до сих пор думают те, кто там не был. В день нашего приезда оборону вокруг города занимали сильно потрепанные беспрерывными шестидесятидневными боями 25–я и 95–я кадровые стрелковые дивизии, только что организованный полк морской пехоты, полк НКВД и несколько наспех созданных небольших отдельных частей, в том числе так называемая 1–я кавалерийская дивизия, состоявшая из бывших котовцев и буденновцев. Ее организовал генерал–майор Петров, ко дню нашего приезда ставший уже командиром 25–й дивизии.

Обе кадровые дивизии, входившие в Приморскую группу, так хорошо держались в боях под Одессой отчасти еще и потому, что обе ни разу за время войны не отступали под натиском врага, а отходили только по приказу, чтобы не оказаться обойденными, когда немцы прорывали фронт севернее. Отходили, каждый раз резко отрываясь от противника и выводя всю материальную часть.

Кузнецов посоветовал нам поехать к Петрову. 25–я дивизия занимала оборону на левом фланге у Дальника. Потом Кузнецов рассказал нам, что оставшиеся после эвакуации подсобные цехи одесских заводов и мастерских наладили за эти дни производство минометов, а кроме того, чинят танки.

Нам выделили полуторку, и мы остаток дня ездили по городу, решив отправиться к Петрову завтра с утра. Со стороны лиманов по городу била тяжелая артиллерия. Била нечасто. 0 городе к этому уже успели привыкнуть.

Яша снимал одесские баррикады. Это было не так–то просто. Работавшие на строительстве баррикад одесситы, в особенности девушки, завидев человека с фотоаппаратом, поворачивались и пристально, не сводя глаз, смотрели на него.

Ближе к вечеру мы с одним из работников 7–го отдела поехали в бараки, где жили военнопленные немцы и румыны. Немцев под Одессой было мало, они попадали одиночками, а румын, взятых за последние два дня и еще не отправленных морем в Крым, накопилось человек двести.

В помещение комендатуры привели румынского майора — командира танкового батальона. Привели и почти сразу же увели на допрос. Потом появился румынский капитан, который отрекомендовался мне убежденным англофилом и германофобом и высказал свои соображения о губительности этой войны для Румынии. Трудно было решить, где кончались его истинные убеждения и где начинался страх за жизнь. Мне показалось, что в его словах было и то и другое.

Халип решил снять во дворе всех находившихся в лагере пленных. Румынский капитан энергично стал помогать ему в организации съемки. Он командовал, строя пленных то в две, то в четыре шеренги.

Когда пленных отвели обратно в помещение, то двух человек оставили для разговора со мной и рассказали мне их историю: эти два крестьянина, подносчики снарядов в расчете румынского полевого орудия, когда командир орудия и все остальные бежали, дождались около орудия наших, подняли руки, а когда их взяли в плен, попросили разрешения ударить из своей пушки по расположению немецкой батареи, которая была в полутора километрах оттуда и местонахождение которой они знали. Им разрешили, и они выпустили по немецкой батарее весь боекомплект.

Я поговорил с ними. Оба они были люди уже не первой молодости, лет под сорок, с хорошими простыми крестьянскими лицами, с вполне очевидным и явным нежеланием воевать. Мне показалось, что, если разобраться психологически, они, очевидно, стреляли из своей пушки не столько из ненависти к немцам, сколько просто из желания хоть чем–то отблагодарить наших бойцов, которые взяли их в плен, не убили и раз навсегда избавили от этой войны.

Вернувшись в Одессу, мы забрались на верхний этаж в отведенную нам комнату. Это была небольшая классная комната с четырьмя койками, учительским столом и сваленным в углу оружием. До войны в этом доме был какой–то институт. Мы сели с Халипом за стол, по–студенчески накрыли его газетой, вытащили еще оставшиеся у нас харчи и недопитую бутылку коньяка.

Ночь была тихая. Лишь изредка то здесь, то там с интервалом в 10 — 15 минут рвался дальнобойный снаряд. Выпили за Одессу и за Москву, заснули поздно, а на рассвете выехали на полуторке по направлению к Дальнику, в 25–ю дивизию…

В одном из моих написанных в сорок первом году стихотворений есть отзвуки этой первой проведенной в Одессе ночи;

…Ночью бьют орудья корпусные… Снова мимо. Значит, в добрый час. Значит, Вы и в эту ночь в России — Что Вам стоит — вспомнили о нас…

Но стихи эти были написаны позже и не в Одессе. А там, когда мы через два дня вернулись из 25–й дивизии, написались совсем другие стихи, в которых ни Одесса, ни все происходившее в ней не упоминались ни единым словом.

Вдруг почему–то, может быть, после того, как мы с Халипом натерпелись некоторого страху, у нас зашел разговор на темы жизни и смерти.

Не особенный любитель серьезных разговоров на этот счет, я сказал, что сейчас сяду и напишу смешные стихи о собственной смерти. И если, когда я их прочту, Халип будет смеяться, то с него причитается после нашего возвращения из Одессы первая же бутылка коньяку или вина, которую ему повезет добыть.

Стихи написались с маху, без поправок, за полчаса или час. И начинались прямо со смерти:

Если бог нас своим могуществом

После смерти отправит в рай,

Что мне делать с земным имуществом,

Если скажет он: выбирай?..

Халип, слушая их, рассмеялся и признал, что после возвращения из Одессы проигранная бутылка за ним.

Когда я диктовал дневник, стихи эти еще не были напечатаны, да и вообще все это было еще слишком близко и недавно для того, чтобы вспоминать, когда, что и почему написалось.

Над такими вещами в большинстве случаев если и задумываешься, то много лет спустя.

…Расстояния до передовой в Одессе были мизерные, и мы, не учтя этого обстоятельства, проскочили по дороге невольно далеко вперед, никак не предполагая, что оставшаяся сзади нас слева от дороги большая деревня и есть тот самый Дальник, где стоит штаб 25–й дивизии. Мы ехали вперед до тех пор, пока не уперлись в огневые позиции полковой артиллерии. Командовавший там лейтенант на заданный нами между двумя залпами вопрос, где штаб дивизии, только пожал плечами и махнул рукой назад. Здесь, на передовой, ему, наверно, казалось, что Дальник и расположенный там штаб дивизии где–то черт знает как далеко, в глубоком тылу.

Мы развернули машину, поехали обратно к Одессе и, свернув на проселок, въехали в Дальник.

Дальник оказался большим южным селом. Часть домов в нем была совершенно цела, они стояли чистенькие, беленькие, как ни в чем не бывало, а другие дома тут же, рядом, были вдребезги разбиты.

Штаб помещался на краю села. Ни командира, ни комиссара дивизии мы не застали. Нам сказали, что они уехали в полки, и порекомендовали, если мы сами тоже хотим ехать туда, поехать в полк к комиссару Балашову и командиру с татарской фамилией, которая выскочила у меня из памяти. Этот командир был тяжело ранен и отправлен в госпиталь, но про полк еще говорили как про его полк.

Перед отъездом нам предложили посмотреть политдонесения. Я не любил заниматься этой работой, и в нескольких случаях, когда все–таки пробовал что–то написать по политдонесениям и другим документам, у меня это плохо получалось. Видимо, для того, чтобы что–нибудь понять, мне нужно или увидеть это самому, или, по крайней мере, хоть слышать рассказ живого свидетеля, который я сначала записываю таким, какой он есть, а потом уж начинаю думать, как написать об этом в газете.

Я сказал, что политдонесения мы посмотрим на обратном пути, а сейчас поедем. Халип был недоволен. Он здесь, в Одессе, впервые влезал в войну и, видимо, хотел влезть в нее, как в горячую воду, постепенно: сначала опустить одну ногу, потом вторую. Вспоминаю это не в упрек ему, это было так естественно для первой поездки на фронт. Но у меня было другое желание сначала сделать более трудное, а потом, уже на обратном пути, заниматься более легким.

Яша снял около штаба нескольких только что приведенных с передовой пленных, мы сели в полуторку и поехали в штаб полка. Он находился в поселке Красный Переселенец, лежавшем слева от шоссе, шедшего, по–моему, на Беляевку.

Едва мы отъехали километр от штаба дивизии, как за нами, там, где мы только что были, раздался сильный грохот и поднялись хорошо знакомые, похожие на черные рощи купы взрывов. Немцы опять бомбили Дальник. Я пошутил над Яшей: если бы мы задержались, как он хотел, то как раз попали бы под бомбежку, а теперь едем, и все в порядке.

Проехали еще два километра. Над дорогой прошло несколько звеньев немецких бомбардировщиков. Впереди виднелась полоса посадок. Где–то там, за этой полосой, был Красный Переселенец. Пока над дорогой летели бомбардировщики, мы пережидали, укрывшись с машиной в тени нескольких росших при дороге деревьев. Яша хотел еще переждать под этими деревьями и дальше идти пешком, потому что дорога до посадок простреливалась редким артиллерийским огнем. Но я сказал, что мы быстрей проскочим на машине и у нас будет даже меньше шансов попасть под снаряд, чем если мы пойдем пешком.

Так и вышло. Мы преспокойно доехали до посадок, и, пока мы ехали, не разорвалось ни одного снаряда. Укрыли в посадках машину и, оглянувшись назад, увидели, что как раз там, где мы только что останавливались, в той купе деревьев, начали рваться бомбы. Должно быть, немцы заподозрили, что под этой купой укрывается что–то существенное. Поверив в нашу звезду, Халип уже не спорил.

От посадок шел спуск в небольшую лощину. Метрах в семистах впереди на другом скате стояло десятка три домиков. Это и был Красный Переселенец. В посадках, где мы остановились, был полковой перевязочный пункт. Впереди над Красным Переселенцем виднелись дымы минных разрывов и слышалась частая пулеметная трескотня. Мы оставили в посадках шофера с полуторкой и, забрав винтовки, двинулись к Красному Переселенцу.

Метров через триста нас догнал шарабан. Бойкая рыжая лошадь храбро трусила по дороге, а в шарабане ехала девушка в ловко затянутой гимнастерке, в сапогах, в сбитой на ухо пилотке, курносая, с абсолютно синими глазами, словом, все отдай — я мало. Из–под нее из соломы торчали стволы ручных пулеметов.

Девушка оказалась военфельдшером, она ехала к себе, во второй батальон, который — «он там!» — показала она прямо по дороге, и заодно везла своим ребятам из Одессы починенные там пулеметы.

Яша вынул «лейку» и щелкнул девушку, а заодно и меня. Зная пуританский нрав нашего редактора, я на всякий случай повернулся к аппарату спиной и потом имел удовольствие видеть свою спину на страницах «Красной звезды».

Девушка встряхнула челкой и поехала на своем шарабане дальше, прямо, а мы свернули влево по лощине, чтобы сократить путь к хутору. Едва свернули, как рядом свистнуло несколько пуль. Я впредь до выяснения обстоятельств сразу же благоразумно приземлился и огляделся. Откуда стреляли, было совершенно непонятно. Очевидно, это все–таки были долетавшие откуда–то случайные пули. Мы поднялись и пошли. Свистнуло еще несколько пуль, должно быть, таких же случайных, как и первые. На этот раз мы удержали себя в вертикальном положении и через несколько минут добрались до хутора и отыскали штаб полка.

На хуторе было мало людей. Капитан, который только что приехал из дивизии заменить раненого командира полка, сказал, что он тут вообще остался сам–пятый; все остальные, в том числе и комиссар, ушли отбивать контратаку. Мы накоротке поговорили с капитаном и решили подождать комиссара. Тот пришел минут через тридцать. Он был без фуражки, в совершенно выгоревшей гимнастерке и пыльных рваных сапогах. Первые три минуты от него ничего нельзя было услышать, кроме сплошной ругани. Было даже непонятно, кого он ругал. Кажется, кто–то в чем–то провинился и он кого–то задним числом распекал, прерывая ругань смехом.

Это был веселый и задорный человек, только что выбравшийся из многочасового боя. Немножко успокоившись и выяснив, что мы корреспонденты, он грустно вздохнул. По этому вздоху я почувствовал, что у него уже был кто–то из нашего брата. Был и, кажется, не понравился. Если так, значит, нам предстояла дополнительная задача — преодолевать заведомое душевное нерасположение.

Мы представились, и я сказал ему, что мой товарищ — фотокорреспондент кое–что снимет у них в полку, а я должен написать для «Красной звезды» об их боевых операциях за шестьдесят дней войны.

— Хорошо, — сказал комиссар. — Сейчас я вам расскажу.

Он отрекомендовался старшим политруком Балашовым, сел за стол и стал рассказывать мне в подчеркнуто быстром темпе; такого–то числа то–то, такого–то числа то–то, такого–то числа то–то. Послушав минут пять, я остановил его и сказал, что мне интересно не это, я просил бы его рассказать мне, как все это происходило, о чем он думал во время боев, что чувствовал, все подробности.

— Так это же долго, — сказал он.

Я сказал, что ничего.

— Да я же буду занят.

Я сказал, что мы подождем.

— Да я, может быть, весь день буду занят.

Я сказал ему, что тогда мы здесь переночуем и он расскажет нам завтра. Его лицо прояснилось, и он сказал:

— Приезжали тут два корреспондента, говорили: давай–давай, быстрей расскажи. Я им быстро все рассказал, и они через пятнадцать минут уехали. Очень торопились.

Все это было сказано с долей горечи, и я еще раз понял ту простую истину, что мы неверно поступаем, когда даже не из трусости, а порою из–за газетной торопливости приезжаем, берем то, что нам нужно, вскакиваем на машину и едем обратно, и все это за десять минут. А люди, которые месяцами не вылезают с передовой, не упрекая нас вслух, в душе бесконечно обижаются на это.

После того как Балашов выяснил, что я не тороплюсь, оказалось, что и у него есть время, и он целых полтора часа рассказывал обо всем происходившем с их полком за два месяца войны.

На исходе второго часа на столе появились бутылка виноградной водки и помидоры. Мы выпили по стопке и продолжали разговор, собираясь выпить по второй, как вдруг грохот разрывов, который до этого все время слышался вдали и к которому мы уже привыкли, стал приближаться и мины начали рваться совсем близко. Балашов подошел к окну, посмотрел, снова сел и налил водки. Мы выпили. Он продолжал рассказывать. Разрывы были совсем близко. Вошел кто–то из командиров и доложил, что немцы накрыли командный пункт. Какие будут распоряжения?

— Да никаких, — сказал Балашов и продолжал рассказывать.

Командир стоял в дверях.

— Ну? — повернулся к нему Балашов. — Может, в укрытие? — спросил командир.

— Идите, идите, — сказал ему Балашов и, обратившись ко мне, добавил: Мы вот доедим и тогда подумаем. Может, они к тому времени и перестанут.

Он рассказывал мне еще четверть часа, а когда кончил, обстрел действительно прекратился.

— Ну вот и переждали, — сказал Балашов. — Как я говорил, так и есть.

Пока шел обстрел, он сидел очень спокойно, не подчеркивая своего спокойствия. Видимо, то, что происходило, было для него привычным и, по его понятиям, не составляло особенной опасности. У каждого человека на фронте есть в его представлениях какая–то особенная опасность, которой надо бояться. Но для разных людей она разная. Для меня этот близкий обстрел был особенной опасностью, а для Балашова нет. Для него особенной опасностью было ходить сегодня в атаку. И он этого не скрывал и говорил об этом именно как о пережитой им опасности. Что до меня, то хотя я боялся этого обстрела, но и у ме–0я не было желания прерывать разговор и выбегать куда–нибудь из избы. Не потому, что не хотелось показать своего страха перед Балашовым, а потому, что к этому времени у меня уже образовалось чувство, что чем меньше на войне суетиться и переходить с места на место, тем это правильнее. А вдобавок ко всему во мне еще жил остаток абсолютно гражданского ощущения относительной безопасности от присутствия крыши над головой.

Когда кончился обстрел, к Балашову явились с докладом какие–то его подчиненные, а потом пришел и долго разговаривал с ним новый командир полка, бывший начальник разведки дивизии капитан Ковтун, немолодой, грузный, немножко неуклюжего вида, а на самом деле умница и культурный человек.

Халип улегся на полу. Меня пристроили спать на какой–то похилившейся койке. Я задремал. Потом проснулся. Балашов подсел ко мне. И вдруг этот загрубевший на войне человек неожиданно для меня заговорил о литературе. Он знал по встречам в Академии имени Ленина многих литераторов, встречался с ними, помнил их стихи, интересовался их судьбой. Вдобавок ко всему оказалось, что он еще по финскому фронту хорошо знаком с Долматовским.

Мне уже доводилось встречать и командиров и политработников, которые вдруг в разговоре с тобой спешили показать и свой интерес к литературе, и свои познания в ней. Иногда им хотелось блеснуть этим в разговоре с писателем точно так же, как мне иногда хотелось блеснуть в разговоре с военными своими познаниями, полученными на курсах при Академии Фрунзе и Академии Ленина. Все это естественно. Но в Балашове не было и тени этого. Просто он с такой же горячностью, с какой, очевидно, делал все в своей жизни, жадно интересовался литературой и литературными делами. Ему казалось срочно необходимым вот тут же, сейчас же, на этом хуторе под Одессой, узнать, что там с Долматовским, Вишневским, Уткиным, Вашенцевым и еще и еще с кем–то, уже не помню с кем.

Мы говорили с ним до поздней ночи, а потом я все–таки заснул, условившись, что с утра мы вместе пойдем в минометную роту.

Мы проснулись очень рано. Было серое, сырое, дождливое Утро. Балашов сказал, что сейчас приготовят его танк и мы на передний край, в минометную роту, не пойдем, а поедем. Слово «танк» обрадовало нас, но Халипу портило настроение то, что утро было такое серое. Он ныл, что в такое утро он скорей всего ничего путного не снимет, а если даже и снимет этих минометчиков на их огневой позиции, то получится обыкновенный скучный снимок и ни одна душа на божьем свете не узнает по такому снимку, снято ли это на переднем крае или где–нибудь в Сталинграде при тренировке в запасном полку.

Впоследствии выяснилось, что он был прав. Снимок получился серый и скучный, и, по–моему, напечатали его в «Красной звезде» только потому, что он был сделан на переднем крае с риском для жизни.

Мы вышли на улицу вместе с Балашовым и у стены соседней хаты обнаружили то, что он гордо именовал своим танком. Это был маленький тягач «Комсомолец» с двумя слегка бронированными местами для водителя и стрелка и с открытой линейкой сзади для всех прочих. Но Балашов без улыбки называл эту штуку танком, и мы сели на его «танк» и поехали.

Когда мы ехали к переднему краю, на правый фланг батальона, Балашов посадил нас с Халипом на правую сторону линейки, дальнюю от противника, а двух своих командиров — на левую сторону. Потом, когда мы ехали обратно, пересадил нас наоборот. Он, разумеется, знал, что мины могут разорваться с одинаковым успехом как слева, так и справа от нашего «Комсомольца», но, очевидно, рассадил нас так ради большего спокойствия штатских людей, которым, наверно, в глубине души все–таки хочется быть на полметра подальше от неприятеля. Что касается самого Балашова, то он ехал на месте стрелка, но не сидя, а стоя, по грудь высунувшись из–за броневого прикрытия.

Мы пересекли длинное поле и свернули к посадкам. Там были нарыты щели, а кое–где и маленькие блиндажики с символическим покрытием в одну доску и на вершок земли сверху. Здесь мы познакомились с командиром батальона и, оставив наш «танк», пошли вперед уже пешком.

Полоса посадок поворачивала к позициям. Мы сначала шли вдоль них, а потом выбрались на совершенно открытое место. Впереди лежало боевое охранение, а сзади него в ямках стояло четыре легких миномета. Это и считалось минометной ротой.

Когда мы подошли, румыны дали несколько минометных залпов. Явно не по нас — один куда–то влево, другой вправо, — но все–таки довольно близко.

Халип, посмотрев в абсолютно серое дождливое небо, довольно спокойно сказал, что из снимка все равно ничего хорошего не выйдет, но раз это непременно надо к моей корреспонденции, ну что ж, он будет снимать, недаром же, в конце концов, мы шли сюда. Он вынул под дождем свой аппарат и стал примериваться к минометчикам. Они в это время вели ответный огонь по немцам. То один, то другой миномет хлопал в нескольких шагах от нас с таким же точно глухим треском, с каким это происходило три месяца назад, в начале июня, под Москвой, на полигоне в Кубинке, где я тогда обучался на курсах военных корреспондентов.

Румыны снова начали бить из минометов. Наше положение было довольно глупое. Минометчики сидели в окопах, а снимать их приходилось сверху, стоя в чистом поле. Однако делать было нечего, и Яша, ворча, стал снимать их, переходя с места на место.

Мне хотелось или лечь на землю, или забраться в окоп к минометчикам. Думаю, что в эти минуты такое желание было и у Балашова, несмотря на весь его боевой опыт. Но сделать это, оставив на поверхности одного занятого своей работой Халипа, ни Балашов, ни я не могли. В ответ на ворчание Яши, что при такой погоде вообще неизвестно, какая нужна выдержка, я довольно нервно, потому что мне было не по себе, сказал ему, чтобы он снимал на тик–так.

— Я на тик–так не могу, у меня руки дрожат, — сказал Халип.

Но и после этого откровенного признания продолжал отвратительно долго и тщательно, с разных позиций, снимать минометчиков, несмотря на свои дрожащие руки.

— Молодец, — сказал мне Балашов, слышавший этот разговор.

Я сначала думал, что он иронизирует, но оказалось, что это не так.

— Молодец, — повторил он. — Вот ведь как боится, а все–таки снимает. Так и все мы. В этом все дело на войне. А больше ничего особенного на войне и нет.

Наконец Халип сфотографировал все, что требовалось, и мы вернулись к посадкам. Едва мы дошли до них, как румыны стали кругом гвоздить из минометов. Поневоле настоявшись под огнем там, у минометчиков, во время фотографирования, здесь я немедленно лег на землю при первом же близком разрыве. Халип последовал моему примеру. Балашов не ложился. Только, когда мина свистела близко, приседал, готовый тоже лечь, если это будет необходимо.

Учитывая свой последующий опыт, думаю, что, будь у меня этот опыт тогда, я бы тоже не ложился. Нам казалось, что вот–вот мины разорвутся рядом, а на самом деле они рвались довольно далеко и ложиться, в сущности, не было нужды. Балашов не ложился потому, что у него был опыт, а не потому, что он бравировал перед нами.

Командир минометной роты вернулся вместе с нами на командный пункт батальона. В окопе я записал несколько его соображений об использовании минометов. Он говорил о необходимости сдваивать их и быстро перевозить с места на место на закрепленном за каждым минометным взводом грузовике и утверждал, что именно так и делают немцы, поэтому и создается впечатление об их преимуществе в минометах даже тогда, когда у них нет реального превосходства. Потом, вернувшись из Одессы, я изложил это в маленькой статье, напечатанной в «Красной звезде» без моей подписи.

Пока мы разговаривали с командиром роты, румыны продолжали минометный обстрел. Клали мины аккуратно, в шахматном порядке, но все они, пройдя над нашими головами, ложились за посадками, в поле, на пустынном месте.

Переждав обстрел, мы снова сели на «танк» Балашова и вернулись на командный пункт полка. Там мы простились с Ковтуном и Балашовым и пешком добрались от Красного Переселенца до нашей машины. Шофер был жив и здоров, а машина в полном порядке, хотя кругом в посадках и в этот день, и накануне немецким артиллерийским огнем убило и ранило много людей и лошадей и изуродовало несколько машин.

Мы поехали в Дальник в надежде хотя бы на обратном пути застать генерала Петрова.

Долго сидели там, в Дальнике, около маленькой белой мазанки и, сокрушая один за другим мелкие недозрелые арбузы, ждали Петрова. А он все не возвращался, был где–то на передовой. Потом я ненадолго зашел в особый отдел дивизии, а когда вернулся, взволнованный Халип сказал мне, что только что передали по радио: наши и английские войска перешли иранскую границу и вступили в Иран. Не успел он мне это сказать, как началась бомбежка. Мы вместе с несколькими штабниками спустились по крутой каменной лестнице в какой–то прохладный и глубокий подвал, очевидно служивший раньше винным погребом.

На улице к этому времени погода уже разгулялась, стало жарко, а в подвале было так хорошо и прохладно, что оттуда не хотелось выходить даже после того, как немцы отбомбились. Сидя там, в подвале, Яша предложил мне немедленно возвратиться в Севастополь, оттуда морем в Батум и таким образом первыми из всех военных корреспондентов оказаться в Иране. Идея мне понравилась, но было еще неясно, происходят ли в Иране военные действия или, может быть, все это сводится к мирному продвижению войск. А если так, то отъезд туда с фронта мог оказаться, мягко говоря, неправильным. Я предложил добраться до Севастополя и оттуда соединиться с редакцией, как она решит.

Мы вылезли из подвала и еще с полчаса прождали Петрова. Наконец он приехал. Одна рука у него после ранения плохо действовала и была в перчатке. В другой он держал хлыстик. На нем была солдатская бумажная летняя гимнастерка с неаккуратно пришитыми прямо на ворот зелеными полевыми генеральскими звездочками и замызганная зеленая фуражка. Это был высокий рыжеватый человек с умным усталым лицом и резкими, быстрыми движениями.

Он выслушал нас, постукивая хлыстиком по сапогу.

— Не могу говорить с вами.

— Почему, товарищ генерал?

— Не могу. Должен для пользы дела поспать.

— А через сколько же вы сможете с нами поговорить?

— Через сорок минут.

Такое начало не обещало ничего хорошего, и мы приготовились сидеть и ждать, пока генерал выспится.

Петров ушел в свою мазанку, а мы стали ждать. Ровно через сорок минут нас позвал адъютант Петрова. Петров уже сидел за столом одетый, видимо, готовый куда–то ехать. Там же с ним за столом сидел бригадный комиссар, которого Петров представил нам как комиссара дивизии. В самом же начале разговора Петров сказал, что он может уделить нам двадцать минут, так как потом должен ехать в полк. Я объяснил ему, что меня интересуют история организации 1–й Одесской кавалерийской дивизии ветеранов и бои, в которых он с ней участвовал.

Петров быстро, четко, почти не упоминая о себе, но в пределах отведенного времени, давал краткие характеристики своим подчиненным, рассказал нам все, что считал нужным, об этой сформированной им дивизии, потом встал и спросил: есть ли вопросы? Мы сказали, что нет. Он пожал нам руки и сказал комиссару, назвав его по имени и отчеству:

— Надеюсь, с товарищами все будет в порядке.

С этими словами он уехал.

Он был четок, немногословен, корректен, умен. Мне показалось тогда по первому впечатлению, что это, наверно, хороший генерал. Так оно впоследствии и оказалось. И во время командования 25–й дивизией, и потом, когда Петров командовал обороной Одессы, и теперь, когда он командует обороной Севастополя.

Что касается того «порядка», о котором Петров сказал, прощаясь с нами, то выяснилось, что имелся в виду обед. Во время этого обеда за нас взялся бригадный. По каким–то почти неуловимым признакам во время краткого обмена репликами между ним и генералом я почувствовал, что Петров относится к нему неуважительно, а может быть, даже неприязненно. Во всяком случае, между ними был холодок.

Из дальнейшего разговора мне стало понятно, откуда этот холодок. Наш собеседник за обедом долго рассказывал о себе, хотя мы его отнюдь не расспрашивали. Рассказывал самодовольно и со многими никому не нужными подробностями. Насколько я понял, он до своего недавнего назначения сюда сидел на тыловой работе. Может быть, это было и не так, но все его рассказы о боевых делах почему–то сводились к тому, как он принимал пополнение. Он рассказывал нам о своей системе приема пополнения. Что он говорит пополнению, как он это говорит, при каких обстоятельствах, какую при этом стремится создать обстановку, какие проникновенные слова находит и как это неотразимо действует.

По его словам выходило, что пополнение, принятое им лично, могло сразу же идти в бой и с успехом выполнять все поставленные задачи независимо от предварительной выучки.

Я, может быть, несколько утрирую, вспоминая сейчас об этом, но, по сути дела, разговор был именно таким. Я ничего не прибавил к нему. Я никогда больше не видел этого человека и не помню его фамилии; не стал ее записывать, хотя ему совершенно явно хотелось, чтобы я сочинил в «Красную звезду» статью о том, как он великолепно принимает пополнение.

В Одессу мы вернулись вечером. Я пошел на узел связи узнать, не появилась ли возможность для передачи материалов в Москву. У меня было твердое ощущение — и впоследствии выяснилось, что я не ошибся, — что большинство читателей газеты после известий о сдаче Кировограда и Первомайска думало, что Одесса тоже сдана; в сводках она не фигурировала, ни в одной корреспонденции не упоминалась. И это толкало меня на то, чтобы любыми средствами немедленно отправить в Москву материал об Одессе, хотя бы тот первый, что мы только что получили в дивизии…

Троих из тех людей, первые мои встречи с которыми в 25–й Чапаевской дивизии иногда коротко, иногда подробнее записаны в дневнике, я встречал и потом, во время войны и после нее. И мне хочется, оторвавшись на время от дневника, посвятить несколько страниц их биографиям и дальнейшим судьбам.

Только что назначенному перед нашим приездом в полк его командиру, немолодому, по моим словам, капитану Андрею Игнатьевичу Ковтуну–Станкевичу шел тогда сорок второй год. Казак по происхождению, он вступил в Красную Армию в 1918 году и прослужил до 1927–го. Демобилизовавшись, работал директором совхоза, директором МТС, секретарем райкома партии и снова был призван в армию уже перед войной, в 1940 году. В Одессе командовал полком, в Севастополе исполнял обязанности начальника оперативного отдела Приморской армии. Впоследствии под Будапештом командовал 297–й дивизией и закончил войну 11 мая 1945 года возле города Ческе–Будеёвице боем с частями 2–й власовской дивизии, пытавшимися прорваться за демаркационную линию к американцам. После этого Ковтун успел побывать на Дальнем Востоке и уже в генеральском звании был назначен первым комендантом Мукдена. Вот куда ровно через четыре года, в августе 1945 года, забросила судьба того капитана, который в августе 1941 года вступил в должность командира 287–го полка в Одессе.

Комиссар полка Никита Алексеевич Балашов еще один раз появится на страницах моих дневников. Но наше второе и последнее свидание с ним оказалось таким мимолетным, что мне хочется не там, а именно здесь, в связи с нашей встречей в Одессе, рассказать все, что я знаю об этом человеке.

Начну с нескольких выдержек из оперативных документов тех августовских дней, дающих представление о том, как и в какой обстановке воевал под Одессой тот 287–й стрелковый полк, в котором Балашов был комиссаром.

23 августа 1941 года. «На участке 287–го полка… противник ввел в действие до батальона, но, потерпев неудачу, ввел… резервы до полка. Атака была отбита с большими потерями для противника… Противник частями 21–й пехотной дивизии и 1–й гвардейской дивизии в течение дня продолжал атаковать 287–й стрелковый полк, но, встретив упорное сопротивление 287–го стрелкового полка, перенес свои атаки по флангам. К исходу дня противник, введя свежие силы, овладел северной окраиной Петерсталь… В бою тяжело ранен командир 287–го стрелкового полка подполковник Султан–Галиев. На его место назначен капитан Ковтун–Станкевич. 287–й стрелковый полк в 21.00 контратакой уничтожил до батальона пехоты, прорвавшего передний край, в направлении хутора Красный Переселенец, восстановил передний край и продолжает удерживать прежний рубеж».

24августа 1941 года. «Противник с 8.00, имея перед собой обнаженный левый фланг 287–го стрелкового полка, повел наступление… но под воздействием контратак полка бежал… Части 21–й пехотной дивизии и 1–й гвардейской дивизии (румынских. — К. С.), неся большие потери, продолжают атаковывать передний край обороны, но, встретив упорное сопротивление, откатываются назад». «287–й стрелковый полк, отразив четыре атаки противника, частично… восстановил передний край… Не восстановлено до пятисот метров».

25 августа 1941 года. «287–й стрелковый полк, отразив в 10.00 атаку противника и нанеся ему поражение, вновь перешел сам в 14.30 в контратаку на высоте 63/3 и занял ее…» «287–й стрелковый полк храбро и мужественно отражает многочисленные атаки врага… В бой были брошены все резервы: разведвзвод, саперная рота и химвзвод».

26 августа 1941 года. «С утра… противник вновь начал непрерывные атаки переднего края обороны, особенно на левом фланге 287–го стрелкового полка… 287–й стрелковый полк в течение всего дня отражал атаку за атакой, переходя сам в контратаки… Всего в течение дня отбито четыре атаки, каждая силой до полутора полков».

Такими были эти дни под Одессой, когда 25–я Чапаевская дивизия, и в ее составе 287–й стрелковый полк, дралась у хуторов Вакаржаны и Красный Переселенец, как раз там, где противник, ведя наступление по всему фронту, наносил свой главный удар.

А теперь о самом Балашове. Судя по сохранившимся документам, связанным с его именем, это был человек замечательных личных качеств. Несмотря на краткость нашей встречи, потом, в ходе войны, я, случалось, справедливо или несправедливо внутренне соизмерял запомнившийся мне облик Балашова с обликом других встреченных мною людей, и люди, казавшиеся мне похожими на него, были для меня хороши уже одним этим.

Балашов родился в 1907 году в Егорьевском районе Московской области. Его отец был плотником, мать — крестьянкой. Пойдя в 1932 году в армию по партийной мобилизации, Балашов сначала был политруком эскадрона, а потом учился на курсах усовершенствования командно–политического состава в Москве. Оттуда, видно, и пошли те литературные знакомства, о которых он мне говорил ночью под Одессой.

В 1940 году Балашов участвовал в финской кампании, служил в политотделе 51–й стрелковой дивизии. В одном из написанных о Балашове партийных отзывов сказано так: «Неоднократно сам лично видел его в бою, увлекающего подразделение вперед за Родину, за Сталина, где он проявил мужество, смелость, отвагу и награжден за это орденом Красной Звезды».

Вскоре после нашей встречи в Одессе 28 августа 1941 года в политдонесении, направленном из дивизии в армию, говорилось: «За последние дни особенно отличился 287–й стрелковый полк, где командиром капитан Ковтун и военком старший политрук Балашов. Полк отразил много ожесточенных атак в несколько раз превосходящего по численности противника. Мужественный и храбрый военный комиссар 287–го стрелкового полка старший политрук Балашов в самые критические минуты появлялся на самых опасных участках и личным примером воодушевлял бойцов и командиров». А еще через неделю в политдонесении, отправленном в штаб армии 6 сентября, снова упоминается Балашов: «Сегодня ранен вторично военком 287–го стрелкового полка старший политрук Балашов. Прошу прислать из резерва политсостава двух человек для работы в частях военкомами до возвращения товарища Балашова из госпиталя».

Балашов вернулся из госпиталя в свой полк, воевал с ним до конца под Одессой, потом в Севастополе. И только следующее ранение и очередной госпиталь забросили его с Южного фронта на Западный, под Москву, где я встретил его в декабре сорок первого в должности комиссара штаба 323–й стрелковой дивизии. Пройдя невредимым через тяжелые зимние и весенние бои под Москвой, Балашов в апреле 1942 года, получив наконец звание батальонного комиссара, стал комиссаром 324–й стрелковой дивизии, а потом замполитом 11–й гвардейской дивизии. 11–я гвардейская дивизия, последняя, в которой служил Балашов, закончила войну в Восточной Пруссии, но гвардии полковник Никита Алексеевич Балашов, не дожив до этого, скончался от ран в 16 часов 55 минут 13 мая 1943 года.

Война — и это случается куда чаще, чем может показаться тем, кто не знает всех подробностей ее кровавой бухгалтерии, — порой так нелепо и горько шутит с людьми, что только руками разводишь. Несколько раз раненный и возвращавшийся с недолеченными ранами на передовую, ходивший много раз в атаки и контратаки и под Одессой, и под Севастополем, и под Москвой, Балашов погиб не на поле боя, а во время затишья, во втором эшелоне, на тактических занятиях. Невозможно без горечи читать, как все это произошло: «13 мая в 10.00 я и гвардии полковник Балашов выехали в 33–й полк для выдачи партийных документов. По окончании выдачи партдокументов мы направились на тактические занятия во 2–й стрелковый батальон. Занятия проходили с боевыми стрельбами…

Гвардии полковник Балашов и сопровождавшие его командиры находились несколько сзади пехотных подразделений и двигались вслед за ними. В это время в 8 — 10 метрах от них разорвалась мина, в результате чего был тяжело ранен гвардии полковник Балашов и получил легкое ранение командир полка подполковник Куренков.

Огонь был прекращен.

Гвардии полковнику Балашову была немедленно сделана перевязка, и в 14.30 на автомашине я доставил его в медсанбат, расположенный в лесу. Здесь ему было сделано переливание крови, произведена операция. Во время операции в 16 часов 55 минут в моем присутствии гвардии полковник Балашов умер».

Дальше в донесении следует рассказ о том, как именно произошел этот недолет мины: о том, как командир минометного расчета делал замечание одному из своих подчиненных и отвлекся, а в это время другой его подчиненный, не ко времени проявив старательность, в спешке опустил в ствол мину без дополнительного заряда. Из–за отсутствия этого заряда мина разорвалась с недолетом и смертельно ранила Балашова.

Дальше в донесении излагаются сведения о людях, которые без всякого умысла с их стороны стали причиной гибели Балашова, все хорошие солдаты, до этого уже по одному и по два раза раненные и опять вернувшиеся на фронт… Произойди этот выстрел на несколько секунд раньше или позже, ничего бы не случилось. Иди Балашов в этот момент на несколько шагов левее, чем он шел, не окажись он именно в эту секунду именно на этом месте, тоже ничего не случилось бы.

Тем не менее наводчик, который, ревностно относясь к своим обязанностям, стремясь не снизить темпа огня, самовольно, без приказа командира расчета, произвел роковой выстрел, был предан суду военного трибунала.

Читая эти строчки донесения, я почему–то подумал, что Балашов, будь он ранен легко, а не смертельно, наверное, воспротивился бы этому. Но он был ранен смертельно, и на следующий день, 14 мая, в районе командного пункта дивизии у лесничества состоялся траурный митинг, посвященный памяти гвардии полковника Балашова. «Выступавшие на митинге генерал–лейтенант Баграмян, командир дивизии гвардии генерал–майор Федюнькин, представители от частей и спецподразделений отметили, что дивизия потеряла пламенного большевика, мужественного и смелого воина, человека, который беззаветно любил Родину и беспредельно ненавидел врага. На митинге присутствовало около двух тысяч бойцов и командиров. Гроб с телом на машине отправили в город Сухиничи. Бойцы и командиры впереди машины несли венки и ордена гвардии полковника Балашова».

На следующее утро в Сухиничах на площади Ленина состоялись похороны. От Военного совета с надгробной речью выступил командующий 16–й армией генерал–лейтенант Баграмян.

В это же утро, когда хоронили Балашова, в частях дивизии, как об этом свидетельствует «Журнал боевых действий», «продолжались батальонные учения… с боевой стрельбой, с танками и с артиллерией». Дивизия готовилась к предстоящим боям за Орел. Война продолжалась…

* * *

Встреченного мною впервые под Одессой в должности командира 25–й Чапаевской дивизии Ивана Ефимовича Петрова я знал потом на протяжении многих лет, и знал, как мне кажется, хорошо, хотя, быть может, и недостаточно всесторонне. Петров был человеком во многих отношениях незаурядным. Огромный военный опыт и профессиональные знания сочетались у него с большой общей культурой, широчайшей начитанностью и преданной любовью к искусству, прежде всего к живописи. Среди его близких друзей были такие превосходные живописцы, как Павел Корин и Урал Тансыкбаев. Относясь с долей застенчивой иронии к собственным дилетантским занятиям живописью, Петров обладал при этом своеобразным и точным вкусом. И пожалуй, к сказанному стоит добавить, что в заботах по розыску и сохранению Дрезденской галереи весьма существенная роль принадлежала Петрову, ставшему в конце войны начальником штаба Первого Украинского фронта. Он сам не особенно распространялся на эту тему, тем более хочется упомянуть об этом.

Петров был по характеру человеком решительным, а в критические минуты умел быть жестоким. Однако при всей своей, если так можно, выразиться, абсолютной военности и привычке к субординации он не жаловал тех, кого приводила в раж именно эта субординационная сторона военной службы. Он любил умных и дисциплинированных и не любил вытаращенных от рвения и давал тем и другим чувствовать это.

В его поведении и внешности были некоторые странности, или, вернее, непривычности. Он имел обыкновение подписывать приказы своим полным именем «Иван Петров» или «Ив. Петров», любил ездить по передовой на «пикапе» или на полуторке, причем для лучшего обзора частенько стоя при этом на подножке.

Контузия, полученная им еще в гражданскую войну, заставляла его, когда он волновался и особенно когда сердился, вдруг быстро и часто кивать головой так, словно он подтверждал слова собеседника, хотя обычно в такие минуты все бывало как раз наоборот.

Петров мог вспылить и, уж если это случалось, бывал резок до бешенства. Но, к его чести, надо добавить, что эти вспышки были в нем не начальнической, а человеческой чертой. Он был способен вспылить, разговаривая не только с подчиненными, но и с начальством.

Однако гораздо чаще он умел оставаться спокойным перед лицом обстоятельств. О его личном мужестве не уставали повторять все, кто с ним служил, особенно в Одессе, в Севастополе и на Кавказе, там, где для проявления этого мужества было особенно много поводов. Храбрость его была какая–то мешковатая, неторопливая, такая, какую особенно ценил Толстой.

Такой сорт храбрости обычно создается долгой и постоянной привычкой к опасностям, именно так оно и было с Петровым, Кончив в 1916 году учительскую семинарию и вслед за ней военное училище, он командовал в царской армии полуротой, добровольно вступив весной 1918 года в Красную Армию, воевал всю гражданскую войну, а после окончания боев на польском фронте еще два года занимался в западных пограничных районах ликвидацией различных банд. Но и на этом не кончилось его участие в военных действиях. В 1922 году его перебросили в Туркестан, где он до осени 1925 года участвовал в различных походах против басмачей в составе 11–й кавалерийской дивизии. Осенью 1927 года снова бои против басмаческих банд. Весной и летом 1928 года опять бои.

В промежутках между этими боями в личном деле Петрова записано еще несколько месяцев какой–то оперативной командировки. Не берусь расшифровывать эту запись, но, судя по моим давним разговорам с самим Петровым, командировка эта, помнится, тоже была связана с военными действиями.

Весной и летом 1931 года Петров участвовал в разгроме Ибрагим–Бека в Таджикистане. Осенью того же года воевал с басмачами в Туркмении. И наконец, зимой и весной 1932 года там же, в Туркмении, участвовал в ликвидации последних крупных басмаческих банд.

Был один раз контужен, три раза ранен и награжден тремя орденами Красного Знамени: РСФСР, Узбекской ССР и Туркменской ССР.

В этих растянувшихся на пятнадцать лет боях, наверно, и сложился тот облик привычного ко всему и чуждого всякой рисовки военного человека, который отличал Петрова.

5 октября 1941 года, за одиннадцать суток до эвакуации Одессы, Петров был назначен командующим сухопутными войсками в Одессе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.