Глава тринадцатая
Глава тринадцатая
…Наш эсминец отшвартовался уже в темноте, и через несколько минут Одесса скрылась из виду.
Ночью мы сидели в кают–компании. Моряки расспрашивали о Западном фронте. Я начал рассказывать и вдруг почувствовал усталость — еще только что продолжал говорить, а потом вдруг ничего не помню. Проснулся, сидя за столом. Кругом никого, а за иллюминатором уже светло.
В одиннадцать часов дня мы без всяких происшествий оказались в Севастополе. Надо было связаться с Москвой, и я решил, что, поскольку транспортные самолеты все равно идут из Симферополя, есть смысл ехать прямо туда и оттуда звонить в Москву.
Мы быстро нашли Демьянова, сели в машину и, не заходя в штаб, махнули в Симферополь. Во второй половине дня мы были уже там и, по газетной традиции, заехали первым делом на несколько минут в редакцию «Красного Крыма». Заведующий военным отделом газеты Муцит — милый и расторопный парень обещал, что, если никакое начальство не поможет мне связаться с «Красной звездой», он попробует устроить это сам.
Из редакции мы пошли в штаб недавно сформированной в Крыму на правах фронта 51–й особой армии. В коридора? штаба меня поразило обилие генералов. Мимо нас прошел по коридору высокий генерал–полковник, которого мы почему–то приняли за Апанасенко, но оказалось, что это был командующий армией Ф. И. Кузнецов.
В Военном совете армии мы познакомились с его секретарем Василием Васильевичем Рощиным — большим умницей; я потом не раз имел случай убедиться в этом. Это был спокойный, деловой, точный, ироничный человек, немножко грустноватый от сознания, что слишком многое делается не так, как нужно.
Рощин представил нас бригадному комиссару Малышеву. Если не ошибаюсь, это был один из только что посланных в армию работников ЦК. Мы спросили Малышева об обстановке, которая складывалась вокруг Крыма. Мы уже слышали, что немцы в эти дни упорно пытались форсировать Днепр у Каховки. Малышев подтвердил нам это и обещал помочь связаться по телефону с редакцией. Но через час оказалось, что по армейской линии это не выходит, телефонной связи нет.
Мы пошли в Крымский обком партии, попытались связаться оттуда. Оказалось, что и там нет связи. Говорили о каком–то повреждении на линии. Тогда я зашел за Муцитом, и мы двинулись с ним прямо на телефонную станцию. На мое счастье, здесь, в Симферополе, только что прошла премьера «Парня из нашего города», и, когда Муцит вызвал из недр телефонной станции старшую и познакомил, меня с ней, сказав, .что я автор «Парня», девушка, дай бог ей счастья, обещала помочь.
Мы отправились в какой–то санпропускник. Муцит устроил нас спать в кабинете директора, где стоял телефон. Часа в три ночи девушка, очевидно, с невероятными мытарствами — прямая линия через Харьков действительно не работала — соединила меня с Москвой через Керчь — Краснодар — Воронеж. Я услышал далекий голос Ортенберга. Он спросил, откуда я звоню. Я сказал, что из Симферополя и что мы только сегодня вернулись из Одессы.
— Есть ли материалы?
— Есть на четыре или на пять подвалов.
— А снимки?
— Есть и снимки.
Я сказал ему, что послезавтра первым самолетом отправим ему и то и другое. Потом спросил его об Иране. Он ответил, что я поздно об этом говорю. Если бы я раньше имел возможность махнуть туда прямо из Одессы, это еще имело бы смысл. А сегодня там уже кончились всякие военные действия, и он будет отзывать даже тех, кого послал.
В заключение разговора он сказал, чтобы я зашел к его старому знакомому, корпусному комиссару Николаеву, члену Военного совета 51–й армии.
На рассвете Халип сел проявлять пленки. У него набралось их шестнадцать штук. А я пошел в редакцию и с десяти утра до двух часов ночи диктовал, замучив трех машинисток. Я продиктовал один за другим пять очерков, и, пожалуй, за исключением одного, это были самые плохие очерки из всех, до сих пор мною написанных. Но что было делать? Самолет в Москву уходил завтра, а первые материалы об Одессе надо было дать во что бы то ни стало. Из этих материалов один был напечатан «Красной звездой» целиком, три в изрезанном виде, а один так и не пошел.
Кроме всего прочего, я вложил в пакет с очерками великолепный дневник одного румынского офицера, человека культурного, видимо, неглупого, еще очень молодого и по–человечески потрясенного ужасами войны.
«Дуглас», с экипажем которого мы должны были отправить в Москву свои материалы, должен был лететь завтра в час дня. Мы заснули глубокой ночью, а утром, когда я стал перечитывать и поправлять очерки, а Халип возился со своей еще не досушившейся пленкой и собирался разрезать ее и делать к ней текстовки, вдруг позвонили из ВВС, что «Дуглас» летит не в час дня, а сию минуту.
Я позвонил на аэродром. Мне сказали оттуда, что действительно «дуглас» летит сейчас, что на аэродроме гости и самолет не может ждать. «Что значит гости? — подумал я. — Может, это условное обозначение налета немецкой авиации?» Но все–таки упросил, чтобы нас подождали десять минут.
Что было делать? Пленки были не готовы, но я уговорил Халипа завернуть все, что у него было, в газетные листы, пихнул его в машину, сунул ему за пазуху пакет с моими корреспонденциями, и мы понеслись на аэродром. Свой план я объяснил Халипу только по дороге. Делать нечего, текстовки сочинять некогда, он должен сам садиться на этот самолет и лететь в Москву.
Неожиданность решения так ошеломила его, что он сначала заспорил, а потом взял с меня клятву, что я никуда не уеду без него. Через два дня он вернется обратно!
На аэродроме на нас наорал дежурный. Самолет ждал вылета, а гости, о которых он говорил по телефону, были не условным обозначением немецких самолетов, а действительно гостями. С этим «Дугласом» летели из Севастополя обратно в Москву полтора десятка английских офицеров, кажется, специалистов по обезвреживанию новых немецких магнитных мин. Вдобавок ко всему выяснилось, что у меня нет разрешения на полет Халипа. Но я все–таки уломал дежурного, обещав, что завезу разрешение от Военного совета потом, после отправки самолета.
Ожидавшие отлета англичане и наши военные с любопытством смотрели на нас, когда мы с Халипом вылезали из машины: вот кого, оказывается, ждал самолет! Я еще имел более или менее приличный вид и мог сойти за какого–нибудь порученца, но Халип выглядел достаточно странно. Он вообще имел привычку носить ремень ниже живота, как беременная женщина, и подвешенный к поясу наган болтался у него сейчас как раз посередине. Пилотка, которую он несколько раз ронял то в проявитель, то в закрепитель, была покрыта тигровыми пятнами, а кроме того, в спешке надета звездой назад. Он шел к самолету, прижимая к груди огромный ком старых газет. На глазах удивленного экипажа и пассажиров я впихнул Халипа в самолет, он ошалелыми глазами посмотрел на меня через окно, слабо помахал рукой, и самолет улетел.
Вернувшись в Симферополь, я узнал, что сегодня утром корреспонденты «Известий» Виленский и Зельма поехали в Севастополь с намерением добраться до Одессы и сделать о ней полосу. Я поехал к Рощину и дал по военному проводу телеграмму в «Красную звезду»: «Выслал… самолетом пять материалов, и Халипа со снимками. Не замедлите печатанием. «Известия» выехали Одессу делать полосу».
Вечером самолетом пришел вчерашний номер «Красной звезды». Взяв его в руки, я с удивлением обнаружил на первой полосе шестьдесят строчек с заголовком «В Одессе» и с подписью: «От нашего спец. корреспондента К. Симонова». В первые минуты я ничего не понял. Я не передавал ни строчки и всего несколько часов назад проводил Халипа. Только потом я сообразил, как это было сделано. Узнав позавчера глубокой ночью, что я вернулся из Одессы, Ортенберг, очевидно, в последний момент тиснул мою подпись под заметкой, составленной по материалам сводок. Подкопаться под это было нельзя: в Одессе я был, то, о чем писалось в заметке, видел, а на следующий день в редакции должны были появиться мои собственные материалы…
свободны», полковник, в сущности, предложил мне убираться, что я и сделал.
Лишь много лет спустя при встрече В. А. Судец объяснил мне истинную причину его тогдашнего отказа: как раз в те ночи полеты на Плоешти сопровождались для нас особенно большими потерями, о которых, разумеется, тогда не распространялись, и полковник Судец, несмотря на разозлившее его размахивание бумажкой Мехлиса, пожалел меня, считая, что незачем рисковать лишней головой.
Когда весной 1942 года я передиктовывал свои дневники с блокнотов, я не оставил в них и следа этого эпизода. Наверное, сделал это из молодого самолюбия — не хотел вспоминать о неудавшейся затее с полетом на Плоешти.
* * *
В дневнике ни слова не сказано об одном хорошо запомнившемся мне эпизоде, который произошел после того, как Халип улетел в Москву.
Я узнал в штабе 51–й армии о налетах наших ночных бомбардировщиков на Плоешти и о том, что они базируются здесь, в Крыму. Бомбардировщиками командовал полковник В. А. Судец, впоследствии маршал авиации.
Явившись к нему, я попросил взять меня, как корреспондента «Красной звезды», на один из ночных бомбардировщиков, чтобы я, вернувшись, смог написать об их действиях.
Судец отказал мне, и довольно строго. Я стал настаивать. Тогда он заявил, что в этих полетах рассчитан каждый килограмм загрузки и брать лишних людей вместо бомб и бензина он не будет. А если я все–таки желаю лететь, он даст мне возможность окончить шестинедельные курсы и после этого летать бортстрелком.
Я понял, что это предложение — ироническая форма отказа, и, не желая отступать, вытащил имевшуюся у меня на крайние случаи бумагу за подписью Мехлиса о необходимости оказывать мне содействие.
Однако, к моему удивлению, эта бумага не только не произвела на упрямого полковника ожидаемого мною впечатления, а, наоборот, разозлила его.
Он сердито вернул мне ее, сказав нечто по тому времени уж и вовсе для меня неожиданное, вроде того, чтобы я шел вместе со своей бумагой куда подальше, бомбардировщиками здесь командует он, и я могу ехать и жаловаться на него хоть самому Мехлису… Закончив разговор вполне официальной фразой «вы».
* * *
…Я прождал Халипа в Симферополе два лишних дня. Написал для газеты стихотворение «Слово моряка» и передал его по телеграфу. А потом одно за другим написал несколько лирических стихотворений. На исходе четвертых суток, оставив редакции «Красного Крыма» записку, что уезжаю, я в последний раз отправился встречать Халипа, решив: если он не прилетит и сегодня, прямо с аэродрома ехать в Севастополь, а оттуда в Одессу. Пусть догоняет. В Крыму было абсолютно нечего делать. Казалось стыдным сидеть здесь. Но Халип прилетел этим самолетом, и мы отправились в Севастополь вдвоем.
По дороге Халип рассказал мне, что в Москве уже напечатано два моих материала и пошли его снимки. Ортенберг считает, что мы правильно сделали, что быстро съездили и вернулись, теперь нам нужно снова ехать в Одессу, но перед этим есть еще одно задание — побывать в Севастополе на одной из отличившихся подводных лодок и сделать о ней статью со снимками.
Боясь, что с чужих слов у меня ничего путного не получится, я решил, что надо попробовать сходить на подводной лодке самому. Вечером, приехав в Севастополь, мы с Халином пошли к начальнику штаба флота контр–адмиралу Елисееву.
Выслушав меня, он ответил, что один не может это решить, Должен доложить командующему флотом вице–адмиралу Октябрьскому. Вышел на пять минут и, вернувшись, сказал, что вице–адмирал разрешает. И что я должен завтра с утра еще раз явиться сюда один для дальнейшего уточнения. При этом заранее помня, что подводное плавание будет длиться суток двадцать пять.
Халип яростно пихнул меня под столом ногой, но отступать было уже некуда, хотя я, честно говоря, когда затевал это, почему–то думал, что плавание будет длиться суток двое, от силы трое. Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. И я с некоторой запинкой сказал: «Ну что же, двадцать пять так двадцать пять». Мы вышли от Елисеева и до поздней ночи сидели и пили чай вместе с братьями писателями из «Красного черноморца» Сашиным, Длигачем, Ивичем, Гайдовским в круглом садике Севастопольского Дома флота. Потом к нам присоединился еще один наш коллега и, сидя с нами на скамейке под звездами в эту прекрасную южную ночь, начал шумно рассказывать свои бесконечные боевые эпизоды. Как он воевал, как его обстреливали, как он обстреливал, как падали бомбы, как ему показалось, что его бросили, но как потом оказалось, что все в порядке, как они отступали, как стреляли пулеметы и били пушки. Все это было бесконечно длинно и ужасно. Я ненавидел его лютой ненавистью. Ночь была такая чудная; было так тепло и здорово, а он тут все жужжал и жужжал над ухом про свои боевые эпизоды, выедая всем нам печенку.
Отцепившись от него, мы ушли, и тут, оставшись наедине со мной, Халип устроил мне истерику за то, что я хочу пойти на двадцать пять суток в море, что это безобразие, что нас послали вместе и я не имею права от него отделяться. Если бы на пять дней, ладно, но на двадцать пять! Газета будет целых двадцать пять дней сидеть без материала с этого фронта.
Последнее было справедливо, и я в конце концов сказал, что когда завтра пойду к Елисееву, то попрошу его, если возможно, устроить меня в более короткое плавание.
Утром, собравшись с духом, я сказал адмиралу, что у нас на этом участке фронта больше нет ни одного корреспондента, что в крайнем случае я пойду на подводной лодке и на двадцать пять суток, но нет ли у них в виду какого–нибудь более короткого похода.
— Более короткого? — переспросил Елисеев. — Есть более короткий. Но…
Была длинная пауза, из которой я понял, что более короткий поход есть, но адмирал по каким–то своим соображениям не особенно склонен отправлять меня именно в этот поход. Он попросил меня подождать, куда–то вышел и, вернувшись, сказал, что есть поход на шесть–семь дней, но он бы все–таки советовал мне, если у меня есть возможность, пойти в двадцатипятидневное плавание.
Я ответил, что рад бы, но газета…
— Хорошо, — сказал он. — Пойдете на семь дней.
И послал меня к одному из своих помощников, который назовет мне час и место, куда я должен явиться.
— Рекомендую вам даже в вашей среде не сообщать, что вы идете на подводной лодке. И когда — тем более, — прощаясь, сказал мне Елисеев.
Я зашел к комиссару штаба и договорился с ним, что Халипа возьмут на первое же судно, уходящее завтра в Одессу. Мы договорились с Яшей, что он отправится в Одессу дней на шесть и вернется примерно к тому же времени, что и я. А потом, когда мы передадим материалы, мы снова поедем вместе, смотря по обстановке — или еще раз в Одессу, или на Южный фронт, под Каховку.
Я просил его вести в Одессе кое–какие записи, чтобы, когда он вернется, вместе сделать по этим записям одни–два очерка, использовав, таким образом, все свои возможности, дав в газету материал и из Одессы, и с подводной лодки. Условились также никому не говорить, что я пойду на подводной лодке, сделав вид, что мы оба завтра отправляемся в Одессу.
Оставалось ждать завтрашнего дня. Вместе с ребятами из флотского театра мы пошли купаться. Море было теплое, с небольшой волной. Художественный руководитель театра Лифшиц, большой, красивый, еще молодой парень, сидя на берегу, развивал мне свои идеи о синтетическом театре, с которыми он носился уже много лет и где–то в провинции проводил в жизнь. Кажется, он был одним из учеников Охлопкова, а идея заключалась в том, что публика должна активно участвовать в зрелище, действовать вместе с актерами и что вообще все это должно быть своего рода тонкой, умно подготовленной народной игрой. Лифшиц говорил, что театр в тех трех измерениях, в которых он был, отмирает, что его так или иначе все равно заменит кино и единственная форма театра, которая останется, это синтетический театр — зрелище.
Меня в тот вечер раздражал этот разговор. Отчасти потому, что я сам любил честную актерскую игру в честных трех театральных стенах, но главное все же было не в этом, а в том, что мне казались нелепыми все эти разговоры о синтетическом театре, об отмирании или выживании театра и вообще споры об искусстве. Он говорил обо всем этом искренне, увлеченно, почти как одержимый, и я чувствовал, что все его интересы, помыслы, чаяния — все осталось там, за пределами войны. До войны ему, в сущности, нет никакого дела. У него только одна Мысль — чтобы война поскорее кончилась и он мог опять заниматься своим синтетическим театром. Он еще не ощутил войну как бедствие, ему она просто мешала. Спорить с ним мне казалось бесполезным. Даже не хотелось возражать ему. Я молчал, а он еще долго говорил на эту тему…
Перечитав в дневнике сердитое место о режиссере Лифшице с его показавшимися мне тогда нелепыми разговорами о синтетическом театре будущего, я попробовал разыскать в Морском архиве следы этого человека, и то, что я узнал о нем, вступило в психологический контраст с моими записями.
Александр Соломонович Лифшиц продолжал оставаться руководителем Театра Черноморского флота до декабря 1943 года. Кто знает, может быть, и тогда, в разгар войны, мысли о синтетическом театре будущего продолжали волновать его? Однако вопреки несправедливо сказанному о нем в моем дневнике эти мысли не мешали Лифшицу думать о войне. В политдонесении начальника политотдела Азовской военной флотилии, датированном декабрем 1943 года, рассказывается об операции, во время которой погибло несколько мелких кораблей — мотобаза, понтон, мотобот и два катера: «С 7 по 10 декабря 1943 года сторожевой корабль МО–04 выполнял боевую задачу по снятию десантных войск Приморской армии из города Керчь, район Митридат…
10 декабря сего года, продолжая выполнять поставленные Командованием флотилии задачи, катер находился в Керченской бухте. Действуя в этом районе, катер подорвался на мине.
Личный состав во время катастрофы находился на палубе, за исключением радиста и режиссера политуправления Черноморского флота капитана Лифшица, которые погибли, а остальной личный состав был подобран нашими катерами.
Во время взрыва и после него на катере паники не было. Командир катера капитан–лейтенант Аксиментьев Степан Михайлович, начальник штаба операции капитан–лейтенант Дементьев Михаил Владимирович вели себя исключительно мужественно и смело…»
Прочтя это, я написал С. М. Аксиментьеву.
Вот выдержка из его ответного письма: «…9 декабря, перед новым заданием, ко мне подошел начальник политотдела бригады кораблей тов. Денисенко (он погиб под Керчью) и представил мне тов. Лифшица А. С., последний попросил рассказать ему о том, как прошла высадка десанта. Честно говоря, я более двух суток не спал, к тому же предстояла и третья бессонная ночь. Тогда я сказал: «Тов. Лифшиц, у нас нет времени, да и рассказчик я неважный. Пойдемте со мной в операцию, и вы увидите своими глазами». Он охотно согласился…»
Думается, что вся эта история имеет прямое отношение к существовавшей тогда, так же как и сейчас, проблеме: художник и время.
Время было военное, и капитан–лейтенант Аксиментьев был прав, пригласив режиссера флотского театра посмотреть своими глазами, что такое высадка десанта. И режиссер правильно поступил, согласившись. А все остальное — дело случая, на этот раз трагического.
* * *
…На следующий день после моей второй встречи с контрадмиралом Елисеевым мы в девять утра переправились через Севастопольскую бухту и высадились на базе подплава. У пирса рядом с другими стояла и та лодка, на которой я должен был идти в поход. Это была большая лодка крейсерского типа. Командир дивизиона подводных лодок представил меня командиру лодки капитан–лейтенанту Полякову и его помощнику старшему лейтенанту Стршельницкому, под опеку которого я поступил.
Мы прибыли на базу в девять утра, а отплыли лишь в середине дня. Все это время было занято последними приготовлениями к походу. Лодку тщательно подготовляли, ибо плавание предстояло серьезное и дальнее.
— Пойдем к румынам, — не уточняя подробностей, сказал мне Стршельницкий.
Яша за два часа успел сфотографировать всех, кого ему было нужно, начиная от командира и кончая наводчиком зенитного пулемета. А я тем временем тихо сидел на мостике, наслаждаясь дневным светом, и смотрел на Севастопольскую бухту, необычайно оживленную, с беспрерывно сновавшими по ней катерами и кораблями. В тот день, помню, Севастополь показался мне красивым, как никогда, быть может, потому, что меня охватывала тревога перед предстоящим походом и с непривычки было страшно.
Наконец часа через три нас обоих пригласили спуститься в лодку, зазвонил колокол, означавший сигнал срочного погружения, и лодка примерно на полчаса погрузилась в воду. Как нам объяснили, ее проверяли. Через полчаса мы снова всплыли.
До окончательного отплытия оставались считанные минуты.
К борту причалил катер с командиром бригады подводных лодок. Командир принял рапорт от Полякова о готовности лодки выйти в поход, пожал ему руку, пожелал доброго пути и спустился по трапу на катер. Яша, обняв меня, тоже слез по трапу, еще долго махал мне с катера рукой. В последнюю минуту он все–таки спросил у командира бригады, нельзя ли и ему отправиться в поход. Но тот быстро и категорически отказал, заявив, что и одного лишнего человека не полагается брать на лодку, а о двух не приходится и говорить.
Едва успел скрыться катер, как мы тоже двинулись. Как и в прошлый раз, когда мы уходили на тральщике в Одессу, буксир открыл перед нами первую боновую сеть, преграждавшую ход в бухту вражеским подводным лодкам, потом закрыл ее за нами и только после этого открыл вторую боновую сеть. Вскоре Севастополь стал скрываться из виду.
В первые же два часа моего плавания на подводной лодке выяснилось, что у подводников своя система ознакомления вновь прибывшего с устройством лодки. Хотя мы шли на большой лодке типа «А», мне казалось, что на ней очень тесно. Бесконечное количество приборов, труб, каких–то медных шлангов, клапанов, рычагов. Наконец, узкие люки, ведущие из отсека в отсек. Все это без привычки делало лодку почти непроходимой.
Система моего знакомства с ней заключалась в следующем простом способе. Когда я ударялся обо что–нибудь головой, плечом, носом, ногой или какой–нибудь другой частью тела, ближайший подводник с невозмутимым лицом говорил: «А это, товарищ Симонов, привод вертикального руля глубины», «А это клапан вентиляции». А когда я, не заметив, что люк открыт, шагнул и провалился до пояса в аккумуляторное отделение, старший помощник Стршельницкий сначала сказал: «А это аккумуляторное отделение», — и только потом протянул мне руку, чтобы я мог вылезти из этого отныне знакомого мне отделения.
Явился я на лодку в полном морском обмундировании — в кителе и суконных штанах. Эти штаны продержались на мне до обеда. Лодка шла полным ходом, и в ней было дико жарко. Дисциплина на лодке строжайшая. Но это дисциплина по существу. А формальной дисциплины в плавании не придерживаются. На вахте почти все стоят в штанах на голое тело, в манках или в холщовых комбинезонах. Сесть за командирский стол в расстегнутом френче, или без френча, или в комбинезоне за грех не считается. И в самом деле, застегиваться на все пуговицы и крахмалиться здесь просто невозможно физически.
Я сначала снял ботинки, потом брюки и, наконец, китель и проводил большую часть времени в трусах. Стршельницкий, смеясь, советовал мне нашить на них соответствующие моему званию нашивки.
На лодке все наоборот: самые рабочие часы — ночные, когда она всплывает на поверхность и оказывается наиболее уязвимой, часы зарядки аккумуляторов. Поэтому в распорядке дня во время плавания все перевернуто: завтрак — в шесть часов вечера, обед — в полночь, ужин — в шесть утра.
Я пошел на лодке, потому что мне было интересно принять участие в плавании. Но когда я уже оказался на ней, мне сразу же захотелось, чтобы плавание поскорее кончилось. Я готов был пройти через все, что положено проходить в таких случаях, пережить все то, что переживают люди, идущие в поход, но при этом непременно хотелось остаться в живых и чтобы все положенное на поход время миновало как можно скорее.
Некоторые книги о подводниках вызывают специфический страх перед этой профессией. У меня этого специфического страха не было. Мне не казалось, что погибнуть, задохнувшись в подводной лодке, — это как–то особенно страшно, страшнее всего другого. Мне лично самой страшной казалась одинокая смерть пехотинца на поле боя. Тут, на лодке, похожего на этот страха одинокой смерти у меня не было. Наоборот, кругом были люди, которых связывало между собой чувство общности — уже хотя бы по одному тому, что всем им предстояло или вместе выжить, или вместе погибнуть, и никаких других «или». Только здесь, уже в пути, я узнал от Стршельницкого, что мы идем не на дежурство в квадрат, а на значительно более опасную операцию. Нам предстояло минирование одной из румынских военных гаваней. Как мне популярно объяснили, опасность этой операции состояла в том, что нам нужно было войти в самую бухту и поставить мины почти на виду у немцев.
Насколько я понял, это была одна из тех невидимых, по опасных и важных работ, которую на суше, наверное, можно сравнить с работой саперов, идущих впереди танков. Когда Стршельницкий рассказал мне об этом их боевом задании, я подумал, что, в сущности, это еще интереснее, чем дежурство в квадрате, хотя внешне и менее эффектно, чем то, о чем мы обычно читаем, — чем потопление какого–нибудь корабля. Кроме того, мне стало ясно, что в данный момент это задание сугубо секретное и, даже если лодка выполнит его самым блестящим образом, я не смогу написать об этом в «Красной звезде», С точки зрения редакции, мой поход на лодке окажется почти бесцельным, если нам не повезет и мы походя не наткнемся на какой–нибудь корабль и не потопим его.
Я захватил с собой на лодку несколько книжек, но читал мало. Лодку покачивало, а качка усыпляет меня. Кроме того, как видно, все первые месяцы войны я незаметно для себя здорово недосыпал и устал. На лодке меня все время клонило ко сну. К концу суток, когда нужно было подниматься на поверхность заряжать аккумуляторы, воздух в лодке становился тяжелым, сдавленным. Было не только душно, но чувствовалась какая–то тяжесть в движениях, в разговорах, даже, я бы сказал, в мыслях. Наверно, это было у меня с непривычки.
На вторые сутки похода меня подбили рассказать экипажу о событиях на Западном фронте. В одном из отсеков собралась в это самое спокойное время дневного подводного хода свободная от вахты часть команды. Моряки лежали и сидели на подвесных брезентовых койках. Мне дали тоже брезентовый раскладной табурет. Из двух соседних отсеков высовывались головы еще нескольких человек. Но входить сюда они не имели права. На случай боевой тревоги ни в одном отсеке не должно находиться больше людей, чем положено.
Я, когда приходится что–нибудь рассказывать, обычно рассказываю спокойно. Но тут я почему–то вдруг стал говорить непохоже на себя прерывисто, задыхаясь. Оттого, что я начал задыхаться, я стал волноваться, а оттого, что разволновался, стал еще сильнее задыхаться. В общем, говорить было очень трудно, и я даже не мог понять, в чем дело. Только потом сообразил, что мне было просто–напросто физически трудно говорить: не хватало воздуху — мы были под водой уже двадцать часов.
Я рассказывал подводникам о Западном фронте, конечно о многом умалчивая и приводя те примеры мужества, которые я видел и на которые мы опирались в своей газетной работе. Рассказывая, я заметил одну интересную психологическую подробность. Подводники были боевые люди, уже не раз рисковавшие жизнью, но, когда я говорил им о других людях и других условиях, у слушавших было чувство, что самое настоящее не тут, где они, а там, где воевали те люди, о которых рассказывал я. У них было ощущение, что они сами как–то в стороне от самого главного, самого опасного и самого героического.
И позже, когда судьба забрасывала меня на разные фронты и мне приходилось рассказывать людям на одном фронте о том, что происходит на другом, люди слушали, и им всегда казалось, что самое настоящее и сильное происходит не там, где они. Это, видимо, свойственно русскому человеку вообще.
Когда Стршельницкий был свободен от вахты, мы подолгу разговаривали с ним. До войны он работал в нашем военном представительстве в Соединенных Штатах и много рассказывал мне об этой стране. С командиром лодки Поляковым мы говорили реже, и в первую половину плавания, пока мы не выполнили задания и не пошли обратно, он показался мне человеком неразговорчивым и даже угрюмым. Роль командира на подводной лодке напоминает роль пилота, только здесь, на лодке, класть еще безграничнее, чем на самолете. Командир — это единственный зрячий на лодке. Только он в решительные секунды смотрит в перископ, следовательно, только он может принять в эти секунды решение, и зачастую никто не может помочь ему советом, если бы он даже этого и хотел. Даже в момент наивысшего напряжения боя, когда, скажем, торпедируется неприятельское судно, цель видит только он, командир. Но даже и он не видит результата, самого мгновения потопления. Этого на подводной лодке не видят, а слышат, потому что, торпедировав, она тотчас же уходит под воду на большую глубину, чем перископная. Это та корректива, которую в современной войне внесли в работу подводных лодок авиация и глубинные бомбы.
В конце третьих суток мне дали в центральном посту посмотреть в перископ, и я увидел очень близко берег, каменистые горы, похожие на Крымские, маленькие домики на горах. Все это было очень ясно видно. Но когда я стал поворачивать перископ, чтобы посмотреть, что находится слева и справа, то мне по–прежнему все время был виден берег. И лишь когда я повернул его почти на 180 градусов, в перископе показалась полоса воды. Мне объяснили, что мы находимся в одной из румынских военных гаваней. Очевидно, наступало время выполнять наше главное задание. Это было заметно по настроению на лодке. Все были напряжены.
Не желая задавать никчемные вопросы и вообще путаться под ногами, я улегся на свой диван в кают–компании, чувствуя, что лодка стопорит ход и производит какие–то эволюции. Потом в каюту ввалился усталый Поляков, сел, положил руки на стол, а голову на руки, потом залпом выпил два стакана компота, потом стакан чаю, потом расстегнул китель, с облегчением сказал: «Готово, заминировали» — и, чуть не задремав тут же, за столом, пошел спать.
Штурман лодки Быков, совсем молодой парень с круглым краснощеким лицом, сидя в своей штурманской кабине, вычислял обратный курс. Я с облегчением думал о том, что теперь нам остается только вернуться в Севастополь. Но вскоре подошел Стршельницкий и сказал мне, что неожиданно получена шифрованная радиограмма, чтобы мы задержались еще на сутки у этих берегов. Грешным делом, меня это не особенно обрадовало.
Я могу вспомнить по дням почти всю свою жизнь на фронте, но когда я мысленно возвращаюсь к плаванию на подводной лодке, то дни и. ночи были там так перепутаны, что вспоминается все вместе. Я ел, спал, получал информацию о ходе нашего плавания и в один из дней сочинил для боевого листка стихи о нашей А–4.
Стршельницкий в свободное от вахты время написал мне ответные шуточные стихи, в которых проезжался на мой счет. Дело в том, что я во время плавания как–то сварил на камбузе огромную кастрюлю кофе по собственному рецепту, бухнув туда, кроме большого количества сахара, еще почти целую бутылку коньяка, прихваченного мной на лодку. Я уверял при этом, основываясь на собственном опыте, что от черного кофе с коньяком вылетает из головы сон. После этого, в одну из ночей, разрешив мне подняться наверх, на мостик, Поляков показал мне на круглое стекло телеграфа, наклоняясь над которым стоят командиры на вахте. Это стекло все полопалось — в него ударил осколок снаряда во время предыдущего плавания. Но Поляков с абсолютной серьезностью уверял меня, что трещины на стекле образовались оттого, что он после моего кофе всю вахту клевал носом. Над этой историей и подтрунивал Стршельницкий в своих стихах. Прошли еще сутки. Не знаю, где точно мы находились в это время. Шли, кажется, каким–то ломаным курсом и теперь были в открытом море. Было ясное утро, прекрасная видимость. Лодка всплыла и шла в надводном положении. Вдруг матрос, стоявший у зенитного пулемета, повернулся к Полякову и сказал:
— Корабль!
Поляков взял бинокль и долго смотрел. Потом крикнул резким голосом:
— Срочное погружение! — и щелкнул ручкой телеграфа.
Я, скользя по поручням, ссыпался вниз, в люк, а вслед за мной и другие. Через пятьдесят секунд лодки уже не было на поверхности.
Мне разрешили остаться на центральном посту, рядом с перископом, к которому буквально прилип Поляков. Закинув руку за поручень перископа так, как закидывают ее, когда плывут кролем, и наваливаясь плечом, он поворачивал перископ то влево, то вправо. Одна за другой следовали команды: «Прибавить ход! Еще! Еще!» Корабль еще оставался в пределах видимости, но, как вскоре выяснилось, то ли заметив нас, то ли по случайному совпадению он шел не встречным и не пересекающим курсом, а прямо от нас. И постепенно его становилось все хуже и хуже видно в перископ. Должно быть, его надводный ход был больше нашего подводного.
— Товарищ командир! — вдруг азартно сказал Стршельницкий Полякову. — Я ведь все–таки бывший флагманский артиллерист бригады. Давайте всплывем. Немножко поднагоним их и распатроним из артиллерии.
Поляков кивнул и отдал приказ к всплытию.
Когда лодка всплыла и мы поднялись на мостик, кругом была только вода. Неприятельский корабль исчез. Было только известно, каким курсом идти. Лодка стала развивать предельную скорость. Наконец в бинокль снова стал виден дымок на горизонте. Я спросил Стршельницкого, какая, между нами дистанция. Он сказал, что миль семь.
Мы продолжали идти вслед за кораблем, но нагоняли его очень медленно. Погоня продолжалась уже около двух часов, а мы сблизились всего на полторы мили.
— Мы его так и до Румынии не догоним, — сказал Стршельницкий. — Товарищ командир, может, стрельнем, а?
— Далеко, — сказал Поляков. — Не попадем. Но давайте попробуем, все равно не догоним.
Стршельницкий звонким голосом подал расчету команду:
— К орудию!
Расчет занял свои места.
На горизонте теперь был виден уже не только дымок, но и удлиненная вверх черная точка — возвышавшийся над водой корпус судна. Стршельницкий произвел расчеты и каким–то особенным, торжественным, мальчишески задорным голосом крикнул:
— Прицел четыре! По вражескому судну — огонь!
Раздался выстрел, и впереди мостика все заволокло дымом.
Когда дым рассеялся, на горизонте по–прежнему была видна дымящаяся черная точка. Потом, примерно через полминуты, немного левее нее над морем поднялся высокий водяной столб.
— Два вправо. Огонь! — скомандовал Стршельницкий. Снова выстрел, снова рассеивающийся перед мостиком дым.
Но проходит пять секунд, десять, пятнадцать, тридцать, сорок, а на горизонте нет ничего, кроме все той же дымящейся черной точки. Неужели снаряд не разорвался? Стршельницкий смущенно смотрит в бинокль и теперь уже злым голосом командует:
— Прицел тот же. Огонь!
Третий выстрел. Когда дым рассеивается в третий раз, мы все с удивлением видим, что на горизонте ничего нет. Ровным счетом ничего: ни дыма, ни черной точки. Это похоже на колдовство. Третий снаряд еще не мог долететь, не мог произвести никакого действия, а преследуемого нами судна уже не было.
Прошло еще несколько секунд, и впереди, примерно там же, где был первый водяной столб, появился новый — от третьего выстрела. Вдруг Стршельницкого осенила догадка:
— Не может же, в самом деле, исчезнуть судно. Очевидно, наш второй снаряд попал прямо в него и вызвал взрыв, который совпал с моментом нашего третьего выстрела.
Хотя это объяснение Стршельницкого казалось неожиданным, но какое–нибудь другое трудно было найти. Конечно, попасть на таком расстоянии в движущееся судно почти без пристрелки, со второго снаряда — артиллерийский феномен, почти чудо. Но исчезновение корабля, если в него не попал наш снаряд было бы еще большим чудом. Все, кто был на мостике, останавливались на объяснении Стршельницкого. Однако добросовестный Поляков решил, что все–таки надо проверить, и отдал приказание идти полным ходом к месту, где, по нашим предположениям, должны были находиться обломки корабля, а может быть, и люди. Мы шли туда примерно три четверти часа, но, когда дошли, не обнаружили на воде ничего — ни людей, ни обломков, — ничего, кроме огромных стай чаек, кружившихся над водой. Если наш снаряд попал в цель, то, очевидно, на судне был взрыв такой силы, что корабль буквально разнесло. Других объяснений случившемуся никто из нас не находил.
Впоследствии, когда мы уже вернулись на базу, выяснилось, что в этот день в этом квадрате моря был потоплен, как это установила агентурная разведка, военный вспомогательный корабль малого тоннажа, груженный боеприпасами.
Мы немного порыскали кругом, все еще надеясь найти хоть какое–нибудь доказательство потопления, потом Поляков приказал развернуться и идти обратным курсом. И погоня, и поиски обломков — все это было рискованно в том случае, если с погибшего судна успели дать радио, что их преследует подводная лодка.
Мы уже минут двадцать шли обратным курсом, когда краснофлотец, дежуривший у зенитного пулемета, повернулся к капитану и тихо сказал:
— Самолеты.
Поляков вскинул к глазам бинокль и дал сигнал срочного погружения. Мы посыпались в люк один на другого. Лодка скрылась под водой. На этот раз нам грозили глубинные бомбы, и мы продолжали погружение. Стрелка глубиномера показывала все больше и больше — пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять метров. На глубине тридцати метров мы прекратили дальнейшее погружение и пошли продольным подводным ходом.
В принципе считается, что на глубине свыше тридцати метров даже в прозрачной воде самолет с трудом обнаруживает лодку. Так или иначе мы прислушивались, задержав дыхание. Очевидно, самолеты были вызваны по радио и теперь будут крутиться над нами, поджидая, не попробуем ли мы всплыть, и бросая вокруг нас наугад по площади глубинные бомбы.
Все напряженно ждали. Глубинная бомба, сброшенная даже на некотором расстоянии от лодки, все равно может искалечить ее страшной силой удара распираемой взрывом воды.
Примерно через четверть часа до нас донеслись глухие взрывы.
— Бросает, — сказал Стршельницкий. — Бросает глубинные, но далеко. Очевидно, уйдем.
Мы шли под водой еще два часа. Потом Поляков, рассчитав примерно запас горючего, которым могли располагать кружившиеся над нами самолеты, решил всплыть. Когда мы поднялись на поверхность, уже вечерело, и вскоре наступила черная южная ночь. Люк, выводящий из лодки наружу, наверх, проходит через маленькую, расположенную в ее верхней части рубку. При этом люк устроен не как прямой колодец, проходящий насквозь через два отделения, а эксцентрически, на манер коленчатого вала. В рубке специально для курильщиков лежат на полу каски, люди сидят на них и курят, видя над головой небо. Курят вдвоем, по две, по три минуты. У них есть время только на то, чтобы несколько раз затянуться и уйти, потому что внизу ждут своей очереди другие, а больше, чем по двое, здесь, в рубке, находиться нельзя. Я, как и другие, тоже сидел на каске и через люк смотрел на черное южное небо со звездами. Потом по предложению Полякова выбрался наверх, на мостик.
Море было гладкое и слегка фосфоресцирующее. Небо темнее моря, на нем много звезд. Мы вместе со Стршельницким бегло оглядели ночной небосвод и заметили блестевшую отдельно от всех других звезд зеленую Венеру. Полушутя–полусерьезно я начал здесь же, на мостике, писать о ней стихи: «Над черным носом нашей субмарины взошла Венера — странная звезда». И кончил их уже на следующее утро, когда мы подходили к своим берегам.
Проторчал на мостике всю ночь, так там было хорошо. После недельного плавания я чувствовал нехватку свежего воздуха и глотал его, как человек с пересохшим горлом пьет воду.
Обратно мы шли довольно долго, сложным маршрутом, минуя минные поля и всякие другие каверзы.
В Севастополь входили со стороны Ялты.
Как–то странно было видеть впервые с моря, с подводной лодки этот знакомый город, в котором я так много времени провел за последние три года перед войной.
Перед Севастополем появились встречавшие нас катера, а потом мимо нас прошла другая лодка для выполнения такого же задания, с которого мы возвращались. Сигнальщики с мостиков обменялись приветствиями.
— С благополучным возвращением, — просигналили нам.
— Желаем счастливого похода, — ответили мы.
К вечеру мы были в Севастополе. Пришвартовались у стенки подплава, последний раз пообедали на лодке, выпили по паре стопок водки, которую на время плавания Поляков распорядился заменить вином, и я отправился в город.
Халип еще не вернулся из Одессы. Демьянов не захотел еще раз оставаться тут, и Севастополе, один с машиной и по собственному желанию тоже отправился с Халипом в Одессу.
Я немного побродил один по Приморскому бульвару и заснул в Доме Морского флота, в кабинете начальника на жестком канцелярском диване.
Сведения из Одессы в эти дни снова были тревожные, и я беспокоился за товарищей. Впрочем, на то, чтобы особенно много думать, не было времени. Два дня я писал очерк о походе на подводной лодке. Он вышел довольно длинным и появился в «Красной звезде» в сокращенном виде под заголовком «У берегов Румынии». Закончив очерк, я отнес его на согласование в штаб флота, а со вторым экземпляром пошел к ребятам на подплав. Мы купались там со штурманом Быковым — прямо с подводной лодки ныряли в глубокую черную воду. Был уже вечер, и снизу, из воды, нагромождения серых прибрежных скал и таких же серых корабельных башен казались какой–то величественной путаницей.
После купания я прочел Полякову и Стршельницкому свой очерк. Кажется, он им понравился. Обнаружились всего две технические погрешности. Я уже уходил, когда произошла забавная история. Поляков, видимо, недолюбливал корреспондентов и с моим присутствием на лодке примирился только к середине плавания. А когда я уже прощался с ним и со Стршельницким, вдруг подошли два корреспондента «Красного флота» и «Красного черноморца» и стали просить Полякова рассказать им подробности похода.
— Рассказывать трудно. Надо своими глазами видеть, — сказал Поляков и чуть заметно подмигнул мне.
Ребята ответили, что ничего, они по его рассказу представят себе всю картину.
Поляков продолжал отнекиваться:
— Лучше вот спросите Симонова. Он с нами ходил. Он вам все очень интересно расскажет, может быть, даже интереснее, чем на самом деле было. Все–таки писатель.
На следующий день мне вернули из штаба флота очерк с одной или двумя пометками и я отправил его в Москву…
* * *
На страницах дневника, связанных с походом на подлодке А–4, оказалось несколько неточностей, допущенных по моей сухопутной необразованности: кое–где я именовал флотские кителя френчами, ревун — колоколом, а вместо «подошел» писал «причалил».
Была и еще одна неточность. Я упомянул, что А–4 была лодкой крейсерского типа. На самом деле А–4, хотя и принадлежала к одному из двух наиболее крупных типов наших подводных лодок, была не крейсерской лодкой, а минным заградителем типа «Ленинец», отсюда и ее название А–4. Впрочем, А–4 действовала во время разных походов не только как минный заградитель, она выполняла и другие задания.
Двадцать второго октября 1942 года лодка была награждена орденом Красного Знамени. Справка, составленная штабом Черноморского флота в связи с представлением лодки к ордену, дает понятие о том, чем занималась лодка в первый период войны. Она выполнила за это время семь минных постановок у берегов и баз противника, на которых подорвались пять транспортов общим водоизмещением 23 тысячи тонн и один торпедный катер. Во время боев за Севастополь лодка совершила семь доходов, доставив в осажденный город 156 тонн боеприпасов, 290 тонн продовольствия, 27 тонн бензина и эвакуировав оттуда 250 раненых.
Я с некоторой долей тревоги искал в Военно–морском архиве документы о нашем походе. Поход проходил в обстановке вполне понятной секретности, и я опасался, что у меня могут оказаться ошибки, вызванные просто–напросто моим незнанием всех действительных обстоятельств того дела, в котором я принимал участие.
Однако, к моей сухопутной гордости, оказалось, что мои записки ни в чем существенном не расходятся с хранящимся в архиве вахтенным журналом этого похода. Только в вахтенном журнале с его морской терминологией все это записано короче, точней, суше и, пожалуй, чуть многозначительней. Вот как выглядят выдержки из этого журнала за 7 — 8 сентября — третий и четвертый дни нашего похода:
«7 сентября, воскресенье.
5.35. Закончена зарядка аккумуляторной батареи. Погрузились на глубину 20 м.
8.10. Всплыли на перископную глубину, горизонт чист.
15.33. Прибыли в район выполнения боевой задачи. Боевая тревога.
16.33. Легли на курс минной постановки.
16.52. Выставлено минное заграждение в заданном районе. Всего выставлено 20 мин.
16.57. Легли на курс отхода. Продолжаем находиться на позиции у вражеского побережья.
20.27. Зашло солнце. Всплыли в надводное положение. Торпедные аппараты приготовлены к выстрелу, лодка готова к погружению. Начата зарядка аккумуляторов.
8–сентября, понедельник.
2.00. За кормой, на берегу периодически появляются белые огни. Курс переменный, маневрируем в районе позиции.
24.00. В течение суток встреч с кораблями и самолетами не было».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.