Глава тринадцатая
Глава тринадцатая
Конец июля, август и начало сентября прошли у меня в поездках в армии Центрального и Брянского фронтов. Сначала в–13–ю армию Пухова, наступавшую к этому времени южнее Орла на Кромы, потом в соседнюю с ней 70–ю армию генерала Галанина, потом, уже на излете наступления, снова в 13–ю.
С точки зрения корреспондентской работы, эти поездки оказались малоплодотворными — две или три вещи, написанные для «Красной звезды», и примерно столько же для американского телеграфного агентства.
Скудость урожая объяснялась тем, что именно тогда я разрывался между выполнением своих корреспондентских обязанностей и работой над последними главами повести «Дни и ночи».
Продолжалось наступление, и попросить еще месяц, чтобы дописать эти главы, после того как я май и июнь уже пробыл в отпуске, не позволяла совесть. А в то же время самым главным для меня было все–таки закончить повесть. Предполагалось, что она будет печататься с продолжениями в «Красной звезде». Но дело было не только в этом. Мне казалось, что я говорю в ней нечто более важное и нужное, чем это удавалось сделать в своих очередных фронтовых корреспонденциях.
Не знаю, как у других, а у меня мысль, что можешь поехать и не вернуться, запихнутая по возможности куда–то подальше в глубину сознания, так или иначе все–таки присутствовала. И именно в эти поездки она стала неотвязней, чем когда–нибудь. Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал своей незаконченной повести больше значения, чем она имела. И опасение вдруг так и не закончить ее из–за какой–нибудь несчастной случайности там, на фронте, обострило чувство самосохранения. Говоря о таких вещах, нужно говорить правду, и, оглядываясь сейчас назад, на то время, я просто–напросто знаю, что все это сказывалось на моих тогдашних корреспонденциях. Постыдной трусости, помнится, не проявлял — от этого удерживали самолюбие и погоны на плечах, но осторожничал, старался свести к минимуму моменты личного риска, связанные с корреспондентской работой, что, конечно, отражалось на ее качестве. Реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.
Приведу записи, оставшиеся в дневниках и во фронтовых блокнотах от всех этих трех поездок.
…Снова у Пухова, теперь под Кромами. Услышал о нем интересную подробность: в мае, во время затишья, когда пришло много подарков из тыла, Пухов придумал свой способ раздачи. Вызвал из разных частей девушек связисток, медсестер, санитарок — и поручил им прямо в окопах раздать все эти подарки бывалым солдатам, причем прежде всего — старших возрастов. Во время этих раздач было много трогательного. Пухову хотелось заронить искорку женской теплоты в сердца усталых от войны людей.
Пригласил меня позавтракать вместе с ним. Сидим в избе и наспех что–то жуем. Своей крепко скроенной фигурой, широким грубоватым лицом, большим лбом и умными внимательными глазами и всей своей повадкой в разговоре Пухов напоминает мне старого русского офицера, из тех когда–то воевавших на Кавказе и ходивших в туркестанские походы, о ком много — иногда очень хорошо, а иногда и плохо — писалось в русской литературе. Спрашиваю его о ближайших перспективах и надеждах на успех. Усмехается и, в свою очередь, спрашивает меня:
— Вы мне, помнится, в прошлый раз сказали, что пишете роман о Сталинграде?
— Пишу.
— Как он у вас получится? Будет ли иметь успех?
Кажется, военный человек, уже третий год на войне, а все еще задаете генералам наивные вопросы.
— А я люблю иногда задавать наивные вопросы.
— А мы не любим давать на них ответы. Потому что наивные вопросы — это самые трудные вопросы.
Дальше разговор не особенно клеится. Пухову предстоят спешные дела, а мне нужно ехать в дивизию, которая должна брать Кромы. Пухов смотрит на меня и говорит неожиданно сердито:
— Нет, вы мне все–таки объясните, почему вот вы, писатели, пишете о ком угодно, кроме пехотинца. О танкистах пишете, о летчиках пишете, о саперах пишете, хоть они и жалуются на вас, что не пишете, но все–таки пишете. А вот о пехотинцах почему–то совсем не пишете.
Возражаю ему, что я, например, как раз больше всего писал о действиях пехотных частей.
— О действиях, — сердито иронизирует Пухов. — Я не о действиях частей вам говорю, а о пехотинце. Вот он ползет по грязи, идет по пыли, стынет, мокнет, переносит такие трудности, о которых никто другой не знает. Почему вы о нем не пишете? Раз вы сейчас опять приехали, вот и найдите такого человека. Вернетесь в Москву, возьмите и напишите.
Перед уходом задаю ему несколько вопросов о нем самом.
В ту войну ранен в плечо и в руку. Отравлен газами под Икскюльском. Не видел семьи с начала войны. Никуда за всю войну не выезжал с фронта, даже орден Суворова прислали сюда, наградили здесь, на месте…
— В дивизии под Кромами. Два дня подряд говорю с солдатами, разыскиваю, иногда с трудом, таких, которые начали этим летом воевать с самого начала, с 5 — 6 июля, и с тех пор весь месяц в боях. Спрашиваю подолгу, обо всем, во всех подробностях, даже несущественных. Хочу как можно точней представить себе день пехотинца — с утра до ночи..» .
…После взятия Кром едем вместе с Халипом назад, в штаб армии. Колесим по пыльным проселочным дорогам, мимо печально стоящих несжатых полей. В балке искалеченные немецкие орудия, горы пустых плетенок из–под снарядов и штабель нерастрелянных. Трупы убитых сначала почти неприметны в густой ржи. Проселками, а иногда, сокращая дорогу, не по–крестьянски — прямиком через поля — идут по домам жители, которых немцы при отступлении угоняли из деревень вместе с собой, выселяли из прифронтовой зоны.
Останавливаем машину. По тропке, промятой через рожь, идет женщина, с ней пятеро детей. Не только она, но и дети сгибаются под тяжестью узлов. Все нагружены безмерно тяжело еле идут. Женщина останавливается, снимает с плеч два связанных между собой мешка, а скорее вылезает из–под них, так она велики. Устало отерев лоб, садится на один из мешков. Все дети тоже освобождаются от своей поклажи и садятся рядом с ней, Шестого ребенка я в первую минуту не разглядел: он, грудной, на руках у женщины.
Спрашиваю, издалека ли.
— Тридцать верст прошли.
— А еще сколько идти?
— Еще верст сорок, — говорит женщина и начинает плакать. Ее лицо кажется сейчас лицом старухи, хотя на руках у нее грудной ребенок.
Спрашиваю у нее, где муж.
— Пропал. Зимой забрали немцы гати настилать. Надорвался на работе и пропал.
Спрашиваю про детей, все ли ее.
— Все мои. — И она поочередно называет мне имена детей. Старшему 10 лет, младшему 8 месяцев.
— Тридцать верст прошли, а уже сил нет. А бросить не могу. — Показывает женщина на мешки и на убогие, залатанные тючки с вещами. — Небось немец пожег там все у нас, в Деревне во всем нужда будет. Нельзя бросить. А еще сорок верст идти.
Молчу. Нас в «эмке» четверо, и ехать нам в другую сторону. А если бы даже сделать крюк, все равно женщину с шестью детьми и со всеми мешками в «эмку» не возьмешь. А раз не могу подвезти, то и говорить нечего.
— Ну пошли, что ли, — говорит женщина и опять подлезает плечом под мешки, которые, когда она встает, оказываются почти в рост с нею.
Дети тоже молчаливо, серьезно, как носильщики или грузчики, поднимают свои мешки и мешочки, даже предпоследний, трехлетний, тоже поднимает с земли, как большой, переваливает через плечо узелок.
Они уходят по промятой во ржи тропке, а я бессмысленно и беспомощно гляжу им вслед. Кажется, и без того уже ненавидишь фашистов так, что дальше некуда, а все–таки вдруг поверх всего добавляется еще какая–то капля.
Перечел сейчас эту запись и вдруг зацепился в памяти за что–то еще. Долго вспоминал и наконец нашел то, за что зацепилась память, — страничку из своего послевоенного блокнота, датированного 11 марта 1962 года и незримо связанную для меня не внешней, а внутренней, глубинной связью с той женщиной, бредущей по Орловщине с шестью своими детьми от пропавшего без вести мужа. Вот она, эта страничка: «Сегодня выступал в солдатском клубе. После вечера сидели с офицерами. Один из них, капитан, командир батареи, вспоминал о своей юности.
Отца в сорок первом году убили на фронте. Вспоминал о том, как перед самой войной недостроили хату, как отец, уходя на войну, сказал: «Вы уж без меня достроите». В первый год войны летом достроили хату. А потом была немецкая оккупация. А потом, когда немцы уходили, они сожгли деревню. И он вспоминал, как одиннадцатилетним мальчиком вместе с матерью и соседками сидел в овраге недалеко от деревни. Из оврага была видна деревня и было видно, как отступавшие немцы жгут хату за хатой. И женщины, глядя на это зрелище, молились богу и крестились. Это была благодарность за то, что сами остались целы, что их миновала смерть, а о домах уже не думали.
Потом рассказал о том, как пухли с голоду после войны, в сорок шестом году, и как пятнадцатилетним парнишкой ушел из дома, потому что было голодно, в ремесленное училище. Окончил его. Потом работал на заводе формовщиком, кончал по вечерам восьмой, девятый, десятый классы. А когда кончил десятый, пошел в артиллерийское училище и стал офицером.
Мать совсем недавно, только в прошлом году, вышла во второй раз замуж. Ей пятьдесят. Ее новый муж — пенсионер, хороший человек, шестьдесят два года. Капитан говорит о своей матери, что рад за нее, что она вышла замуж.
— Неудобно про мать так говорить, но уж раз мужской разговор, на откровенность, то скажу. Ведь ей же всего тридцать лет было, когда отца убили. Сколько лет я при ней прожил, и потом приезжал, и она все эти годы без мужика жила. Сколько ж она, бедная, настрадалась! Но жила по–честному. Болела, переживала. Просто болела оттого, что одна, но никого не знала встречала. И так вот двадцать лет прошло, с тридцати до пятидесяти. Конечно, рад теперь за нее. Хотя и не такое счастье. Какое могло у нее быть когда–то, но все же счастье…
Когда ехали обратно, к нам в машину подсадили до города старшину, старослужащего, в армии уже семнадцатый год. И он вдруг завел со мной разговор о пропавших без вести.
— А вот как будет с пропавшими без вести? Когда же это решится?
Ехавший рядом со мной майор спросил его:
— А что тебя так волнует?
— А как же не волноваться? Мать уже, считайте, больше чем двадцать лет замужем за без вести пропавшим. И никакого ей определения нет, ничего не сказано, что умер, что она вдова. Без вести пропавший и без вести пропавший. Когда же это решится? Я вот был мальцом, а сейчас уже взрослый человек, уже и собственные дети есть, а все еще, так вот, отец–то ни в тех, ни в этих! Как же это можно, чтобы столько лет ничего не решалось? Что это за без вести пропавшие через двадцать лет после того, как пропали? Почему это нерешенным остается? — говорил он с волнением и горечью…»
Возвращаюсь к своим записям 1943 года.
…Радостные муки поисков — спутники большого наступления. Всю эту поездку ничего не можем найти сразу, все находим с великим трудом и с опозданием не потому, что нам дают неверную информацию, а потому, что, пока едем, эта информация опаздывает, штабы и войска беспрерывно перемещаются вперед. Нет ничего канительнее, чем отыскивать в находящейся в движении армии какую–то часть, если тебе нужна именно она, а не какая–нибудь другая.
Штаб корпуса, оказывается, за последние два дня переезжал три раза, и, когда я наконец нахожу его в маленькой, наполовину сожженной минувшей ночью немцами деревушке, штаб уже почти весь снова на колесах. Попади я сюда на час позже, вновь не застал бы его.
Прошу у начальника оперативного отделения штаба корпуса дать мне проводника, чтобы поскорей добраться до дивизии. Крестик на моей карте, рано утром поставленный в штабе армии, не внушает доверия. Наверное, там, где у меня стоит этот крестик, сейчас уже нет штаба дивизии.
Пообещав дать проводника и приказав по телефону, чтобы он явился, начальник оперативного отделения вдруг спрашивает меня:
— Вам ничего не говорит моя фамилия — Хорунжий?
Стараюсь вспомнить. Фамилия Хорунжий мне чем–то памятна, но чем вспомнить не могу.
— Фамилия, по–моему, знакома, — неуверенно говорю я. Разве сообразишь, где же я видел этого высокого чернявого подполковника.
А подполковник улыбается, и по его улыбке видно, что он верит, что я вспомнил его фамилию.
— А встречались мы с вами вот где — на Рыбачьем полуострове. Вы были у меня там, на хребте Муста–Тунтури, на командном пункте, и приход ваш был отмечен двумя обстоятельствами: сначала мой КП накрыли минометным огнем, а потом мы с вами ели форель, пойманную моими разведчиками в горном озере. Теперь вспомнили?
И я действительно вспоминаю и этот КП в скалах Муста–Тунтури, и этого подполковника Хорунжего, который был тогда капитаном и ходил в здоровенном, как у возчика, полушубке и сбитой набекрень ушанке. Баренцево море, Рыбачий полуостров, холод, ветер, зима сорок первого, зуб на зуб не попадает — и вот теперь сорок третий год, конец лета, жара, несжатые поля, наступление на Центральном фронте и тот же самый человек, только в пыльной, выгоревшей гимнастерке и подполковничьих погонах.
— Вот вам проводник, — показывает Хорунжий на подошедшего сержанта. До свидания. Между прочим, было бы интересно встретиться где–нибудь еще. Бог троицу любит…
…Снова у Горишного. Приехал к нему уже под вечер. Наступление продолжается, и через час, глядя на ночь, он должен сменить командный пункт.
Сказал, что буду эти дни у него, и дал ему поглядеть то, что написал о его дивизии в период обороны. Хотя, наверное, ему было некогда, Василий Акимович все–таки заинтересовался, сел на раскладной стул и стал читать внимательно, морща лоб. Когда прочел, сказал:
— Ну что ж, печатайте. — И сделал только одно замечание: — Зря вы меня во время боя по полкам там гоняете, теперь не сорок первый год. При той обстановке, которая была, незачем мне было по полкам ездить.
Я возразил, что помню, как он ездил. Он не согласился.
— А если даже и было, то зачем об этом писать? Ни к чему эти поездки, когда надо и не надо. Мы от этого уже отошли.
У нас связь теперь достаточно хорошо работает.
И он, забыв о рукописи, начал говорить про связь: при хорошей связи звонить по телефону надо пореже, удерживать себя от лишних звонков, чтобы не отрывать и не нервировать командиров.
— Ведь как получается? Первый раз скажешь ему спокойно. Второй раз уже нервно, а третий — с матом. Я иногда им сам потом шутя советую: когда тебя зря ругаю, отвечай — я контуженый, плохо слышу! Устали люди за время наступления. До того устали… Везут тяжелораненых по ухабам, по кочкам, а они несмотря на боль, снят. Иногда в медсанбате его на стол положат, а он все еще спит. Один раз встречаю повозочных, едут, а на повозках никто не шевелится. «Вы что, мертвых везете?» — «Нет спят они».
Вообще война другая пошла. Раньше, вспоминаю, бывало, в начале, идет верзила, легко раненный, по сути, почти здоровый, и в ответ на вопрос поет панихиду: «Нас всех разбили, один я остался…» А теперь встречаю: идет из боя грязный, оборванный, два раза раненный, потому что после первого ранения из строя не вышел. «Я, — говорит, — с–под высотки иду, наши ее теперь уже беспременно взяли: я под самой под ей лежал…»
…По дороге в Москву ночуем в деревне, где раньше был штаб армии; на окраине вместо штаба теперь разместился армейский полевой госпиталь.
Утром уже собираемся ехать, когда заходит доктор и просит полчаса поговорить с ранеными, почитать им стихи, они скучают.
День с утра теплый. Тяжелораненых вынесли из хат и положили в тени деревьев. На госпитальных матрацах лежит человек пятнадцать — раненые офицеры. Большинство артиллеристы, ранены в первые дни июльских боев. Почему не отправили их дальше, не знаю, может быть, в армии свои расчеты, придерживают их здесь, чтобы после выздоровления не ушли в другие части.
Читаю стихи, потом разговор. Двое — москвичи, начинают расспрашивать о Москве. Один, красивый и совсем еще молодой, особенно подробно расспрашивает про театры. Проявляет при этом профессиональную осведомленность. Спрашиваю его, кем был до войны. Улыбается.
— Вы угадали. Артистом. Окончил перед войной театральную школу при театре Вахтангова. Теперь старший лейтенант, артиллерист.
Протянув соседу жестянку с табаком, просит его свернуть цигарку. Вторую руку так и не показывает из–под одеяла, видимо, она покалечена. Объясняет, что его ранили, когда пробирался на наблюдательный пункт, чтобы корректировать огонь своей батареи, что его подвел командир взвода — не вовремя поднялся над землей, их заметили немцы и засыпали минами.
— Меня ранило в руку, а его в живот. Рядом никого не было, я его долго тащил. Приходилось одной рукой. Тащил, пока он не умер. Тогда я встал и пошел. У меня еще были силы идти, перебитую руку, чтобы не мешала, засунул за ремень. Так и шел. Сейчас сам удивляюсь, а тогда сгоряча почти не чувствовал боли.
Расспрашивает, как идут дела на фронте. Потом смеется.
— Мы тут все артиллеристы, все еще бредим своими орудиями. Иногда по ночам можно у нас в палате услышать артиллерийские команды. — Он кивает на соседа. — Сегодня капитан меня разбудил. Во сне ругался на какого–то Волкова, требовал, чтобы перенес огонь левее.
— А у меня и Волкова никакого не было в дивизионе, — говорит капитан.
— В дивизионе не было, а во сне был! Возвращаетесь в Москву?
— Да.
— Увидите кого–нибудь из нашего театра, передайте привет!
Бывший артист закуривает свернутую ему капитаном цигарку и молчит. Видимо, загрустил от мыслей о театре. Потом спрашивает меня:
— Как отсюда поедете? Через станцию Поныри?
— Очевидно, через Поныри.
— Там, за станцией, на горке стоят сожженные «тигры» и «Фердинанды». Так те два, что левей, у самой дороги, — это работа моей батареи. Поедете мимо, посмотрите.
Чувствую, ему очень хочется, чтобы я посмотрел его работу. Обещаю посмотреть.
Подъезжаем к Понырям. Сожженные на скате высотки немецкие танки видны издалека. Слева от дороги стоит самоходное орудие «фердинанд». Огромная машина, тяжеловесно и неуклюже склепанная из огромных массивных плит. В борту отверстие от бронебойного снаряда. Кто знает, может, это и есть тот самый «Фердинанд», о котором говорил артиллерист?..
— Последняя поездка связана с особым ощущением уже выдыхающегося наступления. Начатое с полновесными силами, оно доходит до тех последних рубежей, до которых может дойти именно с этими силами. Введение новых сил, новых дивизий, а то армий намечено на более позднее время. А главное, предполагается, что они начнут действовать после нашего выхода на рубеж, который уже уставшим и исчерпавшим свои силы частям еще предстоит занять последним напряжением воли. И только с него, с этого рубежа, потом начнут действовать свежие части. Эти последние дни я и застал.
В полках оставалось по 100, по 150 активных штыков. Потери дивизии в 30 — 40 человек за день сказываются на ее боеспособности, на дальнейшей возможности наступать. Даже такие потери, в другое время считавшиеся в масштабах дивизии незначительными, теперь составляли заметный процент от оставшихся в строю. Уже наступил период, когда начали вычерпывать всякий день людей из вторых эшелонов, из всяческих учреждений команд, хозяйственных частей, обозов, и все же второй эшелон продолжает казаться непропорционально разбухшим по сравнению с численностью тех, кто после месяца боев остался в полках, батальонах, короче говоря, на передовой.
Казалось, что каждый день перед людьми ставятся непосильные задачи. Приехав, я поначалу поддался этому чувству. Но командир дивизии уже влез в эту привычку ежедневно двигаться. Он только подальше вперед выносил свои наблюдательные и командные пункты, как бы физически подпирая собственным присутствием свои по количеству штыков только на треть существующие части. И, несмотря ни на что, они двигались, выгадывая еще и еще какие–то километры, до того места, с которого после паузы начнется новый прыжок.
Только глубоко войдя в войну во всех ее подробностях, побывав в разных обстоятельствах и у разных людей перед наступлением, в его разгар и в конце его, начинаешь понемногу избавляться от очень трудного чувства. Война связана с беспорядком, с упущениями. Сплошь и рядом с невозможностью сделать все так, как намечено, с поправками, которые все время вносят в план бой, смерть и страх смерти. И хотя план, в общем, выполняется, все время кажется, что он не выполняется, ибо, беря войну во всем ее огромном масштабе, нельзя не видеть того, как миллион неточностей, несообразностей, непредвиденных обстоятельств сопутствует даже самому точному выполнению плана.
И человеку, который видит все, что не получается у нас, и не видит того, что происходит у противника, противник начинает казаться сильней и умней, чем он есть. Начинаешь относиться к его действиям с большим пиететом, чем они того заслуживают. И только люди, находящиеся в той неразрывной связи с противником, которую создает война, постепенно привыкают к тому, что противник часто не знает самых простых вещей, что у него еще больше неточностей, просчетов и невыполненных приказаний, чем у тебя. Что ему приказывают контратаковать, а он не может оторвать от земли солдат. Что он думает, что ты сильнее и будто у тебя больше людей, чем есть на самом деле, и он отступает, и ты наступаешь, хотя тебе каждый день кажется, что ты делаешь это из самых последних сил.
Эта разница в ощущении была как–то особенно наглядна для меня сейчас, когда я сравнивал это нынешнее выдыхающееся наступление с тем наступлением под Москвой зимой, в феврале и в марте 42–го года. Оно тоже останавливалось тогда. Но осталось по–другому. Многим казалось тогда, что немцы отступают там, где они сами пришли к решению, что им придется отступить. Зато уж там, где они решили во что бы то ни стало удержаться, там с ними трудно что–нибудь сделать. У многих было еще состояние новичков в наступлении. Многих еще подсознательно угнетали сидевшие в памяти воспоминания обо всем пройденном до этого пути отступления.
Эти воспоминания сидели в мозгу и мешали. Иногда очень мешали. Причем не мешали решительно подняться в атаку или пойти на смерть. Мешали в другом. Мешали проявить ту находчивость в решениях, с которой так хорошо орудуют наши офицеры сейчас, в 43–м, в этом наступлении, ту дерзость, основанную на самоощущении людей, у которых уже образуется привычка побеждать…
В годы войны я не читал сочинений Клаузевица. После войны прочел.
И нашел у него удивительно образное определение всех тех трудностей и осложнений, с которыми связан каждый шаг войны.
Заимствовав терминологию из области механики, Клаузевиц называет это сцепление трудностей трением и говорит о нем в выражениях, близких по своему характеру к некоторым рассуждениям Льва Толстого на страницах «Войны и мира»: «Все на войне очень просто, но самое простое и является трудным. Накопляясь, эти трудности вызывают такое трение, о котором человек, не видавший войны, не может иметь правильного понятия… Трение — это единственное понятие, которое, в общем, отличает действительную войну от войны бумажной. Военная машина — армия и все, что к ней относится, — в основе своей чрезвычайно проста, а потому кажется, что ею легко управлять. Но вспомним, что ни одна из частей ее не является монолитной, Что все составлено из индивидуумов, каждый из которых воздействует своим трением на все другие. Теоретически все звучит превосходно: командир батальона отвечает за выполнение данного приказа, и так как батальон спаян воедино дисциплиной, а командир — человек испытанного усердия, то вал должен вращаться на железной оси с незначительным трением. В действительности же это не так, и война вскрывает все ложное и преувеличенное, что содержится в таком представлении».
Так определял сто пятьдесят лет назад Клаузевиц разницу между войной «действительной» и «бумажной».
Между двумя поездками на фронт, к которым относятся предыдущие записи, в «Красной звезде» неожиданно, во всяком случае для нас, военных корреспондентов, сменился редактор. Я был в тот день в Москве и, хотя прошло много лет, хорошо помню, как я узнал об этом.
Я сидел и дописывал последние главы «Дней и ночей», Когда вдруг поздним утром мне позвонил Ортенберг и сказал, чтобы я сейчас же приехал к нему в редакцию. Я приехал и увидел, что он как–то странно но занят никаким делом. Просто ходит взад и вперед по кабинету в генеральской форме, а не в той синей редакционной спецовке, которую обычно надевал поверх формы когда работал.
— Вызвал тебя проститься, — сказал он. — Уезжаю на фронт. Сегодня сдам дела новому редактору и уеду.
— Что случилось? — спросил я.
— Ничего особенного, — сказал Ортенберг и объяснил, что его вызвал к себе Щербаков и, напомнив ему, как он несколько раз во время предыдущих столкновений заявлял, что в любую минуту готов уехать на любую должность в действующую армию, сказал, что его желание теперь может быть удовлетворено. Редактором «Красной звезды» назначен генерал Талеиский, а он, Ортенберг, сможет отправиться в действующую армию.
После этого Щербаков спросил его, на какую должность он хотел бы оказаться назначенным.
Ортенберг назвал должность замполита дивизии.
Щербаков возразил, что на эту должность генералов не назначают. А Ортенберг не без юмора ответил что–то вроде того, что не его вина, если он, работая в «Красной звезде», успел стать генералом.
Дело кончилось тем, что Ортенберг был послан на фронт начальником политотдела армии.
Он рассказывал мне все это довольно веселым тоном. Я, конечно, понимал, что ему было до зарезу жаль расставаться с «Красной звездой», по понимал и другое: он не из тех, кто бросается словами. В свое время он говорил про готовность ехать в действующую армию, подчеркивая этим, что за кресло редактора «Красной звезды» не держится, и теперь скорбеть о случившемся считал ниже своего достоинства.
Я было заговорил: как же так — газета без него, а он без газеты? По он сразу же пресек:
— Речь не обо мне. Я уже не здесь, не в газете. А о тебе. Теперь тебе будет, наверное, легче, чем при мне, того, что требовал я, могут и не потребовать. Но я бы не хотел, чтобы ты испортился, стал работать хуже.
Он сказал это с той дружеской резкостью, на которую не обидился, и, подойдя к письменному столу, открыл один, потом другой ящик и захлопнул их.
Только тут я заметил, что, кроме нескольких, одна на другой, папок посреди стола, ни на столе, ни на редакторской конторке уже ничего не было. Хоть шаром покати. Мы обнялись и простились, чтобы увидеться в следующий раз только весной 44–го года.
Вернувшись еще из одной поездки на Центральный фронт, я наконец дописал повесть. Сначала ее заглавие было «Шестьдесят дней», но теперь, поставив точку, я назвал ее «Дни и ночи», так же, как почти год назад по совету Ортенберга назвал одну из своих сталинградских корреспонденции.
Конечно, я сознавал, что дописать до точки еще не значит кончить, но каждому из пишущих знакомо это чувство: хотя впереди еще прорва работы, а все же точка на первом черновике — как гора с плеч! Особенно в первые дни.
Именно в эти первые дни, только что дописав повесть, я поехал на Брянский фронт в 3–ю армию генерала Горбатова.
Обычно я ездил на фронт вдвоем с фотокорреспондентом. Как правило, корреспондентам «Красной звезды» было положено ездить только в те части, которые находились в обороне или в наступлении, но так или иначе в данный момент воевали. Исключения из этого правила — поездки в переформировывавшиеся, отдыхавшие или занимавшиеся боевой подготовкой части, — конечно, бывали, но редко. Не было в заводе и того, чтобы кто–то приглашал корреспондента приехать туда или сюда. Редакция сама выбирала, куда его послать. Иногда с учетом, а чаще без учета собственных желаний.
На этот раз все было наоборот. Новый редактор «Красной звезды» Николай Александрович Таленский, уже знавший, что я Дописал свою повесть, которую предполагалось печатать в газете с продолжениями, пригласил меня и спросил, не хочу ли я съездить недели на две на Брянский фронт, в сосредоточившуюся после освобождения Орла во втором эшелоне фронта армию Горбова. Поездка эта предпринимается по предложению политотдела армии, цель ее — собрать воспоминания участников битвы за Орел. В бригаде, которая поедет, будут писатели старшего поколения, а повезет их в армию присланный сюда за ними с двумя машинами — легковой и автобусом — работник армейской газеты товарищ Трегуб. Так вот, не поеду ли от «Красной звезды» и я?
Хорошо помню, что первое приказание, которое я услышал от нового редактора «Красной звезды», было дано им именно в такой форме.
Генерал–майор Николай Александрович Таленский был генштабист и военный историк, человек превосходно образованный и начитанный. К нашему брату литераторам, работавшим в «Красной звезде» в должности военных корреспондентов, — он относился прежде всего как к писателям и был с нами неизменно обходителен, порой, по военному времени, даже чересчур.
Но при всех своих немалых достоинствах как редактор газеты он обладал одним капитальным недостатком — будучи профессиональным военным, не был профессиональным газетчиком, тем редактором по призванию, каким был Ортенберг. И если бы не сложившийся в редакции очень сильный коллектив и не заместитель редактора, газетчик до мозга костей Александр Яковлевич Карпов, перемена не замедлила бы сказаться на уровне газеты. К счастью этого не произошло, хотя постепенно все же стало заметно, что газета ведется с несколько меньшей остротой и оперативностью, чем раньше.
Правда, работать в ней стало полегче, особенно писателям. И не знаю, как другие, а я не всегда выдерживал характер и порой пользовался теми писательскими льготами, которые теперь, при Таленском, чаще, чем раньше, выпадали на мою долю.
Через день или два мы выехали по дороге на Орел и Карачев.
В «эмке» ехал старейший в писательской бригаде Александр Серафимович Серафимович, а в автобусе все остальные: в их числе Константин Федин, Всеволод Иванов и Борис Пастернак. Надо отдать должное закоперщику этой поездки Семену Трегубу, который до войны работал в литературном отделе «Комсомолки», потом «Правды», а на войне стал армейским журналистом. Потом, после войны, мне пришлось жестоко спорить с ним, как с литературным критиком, взяв под защиту от его несправедливых, на мой взгляд, обвинений послевоенные стихи Маргариты Алигер. Тем более хочется сказать здесь, что тогда, во время войны, он сделал доброе для нашей литературы дело, задумав и организовав эту писательскую поездку на фронт. Ее литературная отдача даже превзошла первоначальные ожидания — в газетах и журналах появилось несколько очерков наших прозаиков старшего поколения о том, что они увидели, услышали и почувствовали, находясь в частях 3–й армии, только что перед этим освободившей один из первых больших русских городов — Орел. А Борис Пастернак вдобавок к очеркам, которые он тоже написал, привез из поездки несколько лучших своих стихотворений военной поры.
В моих дневниках поездка эта не оставила следа. Не помню ее подробностей и жалею об этом не только потому, что она впервые свела меня с таким своеобычным, суровым и откровенным человеком, как генерал Горбатов, но и потому, что моими попутчиками были незаурядные люди, относившиеся к этой, первой для большинства из них поездке в действующую армию с большим душевным подъемом и внутренним волнением.
Но я, к сожалению, не оказался тогда приглядчивым, чувствуя себя не совсем в своей тарелке среди хорошо знавших друг друга и духовно близких друг к другу людей совсем иного поколения. Была и другая причина. Как это ни глупо звучит сейчас, тогда по молодости лет я чуть–чуть снисходительно относился к уже пожилым людям, для которых в армии было внове многое из того, что мне было привычно. Мне казалось, что я в этой поездке не при деле и мне лучше бы поехать вместо нее в другую, обычную для меня командировку, одному или вдвоем с фотокорреспондентом.
И все–таки помню до сих пор два моих тогдашних ощущения, связанных с двумя совсем разными людьми: Серафимовичем и Пастернаком.
Серафимович был одним из самых безотказных военных корреспондентов эпохи гражданской войны. Ему уже тогда было далеко за пятьдесят, он был старше Горького. А теперь, в 1943 году, уже перешагнув за восемьдесят, он все–таки вызвался ехать. Меня поразила в нем не только сама эта готовность, а все его поведение во время поездки — его неприхотливость, его неутомимость, его упорное нежелание, чтобы хоть в чем–то, хоть как–то считались с его возрастом или напоминали о нем. На все вопросы, как он себя чувствует, удобно ему или неудобно, он неизменно отвечал одним коротким словом «великолепно», произнося его как–то даже торжествующе, с благородным стариковским вызовом и годам и здоровью. Если же его спрашивали, не надо ли нам остановиться, не надо ли ему отдохнуть, он так же неизменно и с таким же внутренним торжеством отвечал: «Ни под каким видом!» И действительно ни под каким видом не соглашался на то, чтобы хоть что–нибудь менялось из внимания к его возрасту и состоянию здоровья, в общем–то оставлявшему желать лучшего. В этом уже очень старом человеке была удивительная товарищеская жилка. Поездка давалась ему с трудом, но он с таким упорством старался не дать заметить этого, что в конце концов заставил не замечать.
Пастернак поразил меня тогда какой–то детской удивленностью перед всем новым и незнакомым, с чем он встречался. Он благодарно радовался всему смелому и чистому в людях, как может радоваться человек долгожданному подтверждению лучших из своих надежд.
Вернувшись из этой поездки, я дописал наконец тот рассказ о рядовом пехотинце, которого требовал от меня Николай Павлович Пухов. Писал я его долго, как ни один свой рассказ, и все чего–то не хватало, хотя материала, казалось, набрано сверх головы! А тут, в эту поездку, вдруг один злой, обиженный солдатский разговор про нехватку табаку все поставил на свое место и рассказ был дописан в первый же день приезда в Москву.
Кроме заметок для рассказа «Пехотинцы», я привез из этой поездки одно сильно задевшее мои чувства письмо, о котором речь пойдет дальше, и одну подробную запись в блокноте — разговор с Афанасием Матвеевичем Свириным, замполитом 308–й стрелковой дивизии, которой командовал генерал Гуртьев, один из героев Сталинграда, убитый при взятии Орла.
Я не раз перечитывал эту запись много лет спустя, работая над романами о войне. То, как мне рассказывал тогда замполит дивизии о своем погибшем командире, кажется мне характерным для отношений, складывавшихся на войне между людьми в этих двух должностях в тех случаях, когда один из них был настоящим командиром, а другой — настоящим комиссаром; не в должностном, а во внутреннем значении этого слова. «…Леонтий Николаевич Гуртьев, 52 года. Сухой, худощавый, чрезмерно скромный, молчаливый. Выступать не любил и говорить не умел, хотя был культурным человеком, особенно с военной стороны. Спокойный и выдержанный, был смел и лично, и в своих решениях. Коли сказал так уж будет настаивать!
Приехал на фронт из Сибири в сентябре 42–го года. Независимо от обстановки не представлял себе отступления и не держал его в мыслях. Когда у завода «Баррикады» командир батальона просил у него разрешения отойти, сказал ему: «Не могу разрешить этого пи тебе, ни себе». Скромный и честный. Вы знаете, как иногда на фронте бывает? Доложит сосед командующему: мол, мои впереди, соседи — сзади. А это неправда! Говорю ему: «Леонтий Николаевич, пойдите к командующему, опровергните». — «Зачем? Раз правда на моей стороне, что ж докладывать? Все равно все так и есть, как есть на самом деле».
Если ему указано, где иметь командный пункт, можете быть уверены: при всех обстоятельствах будет точно именно там, не отойдет ни на шаг. Люди уважали его за скромность, за честность и за доброжелательность. Хорошо знал командующего, но не напомнил ему, пока тот не вспомнил об этом сам.
Переправлялся в Сталинград первым. С людьми говорил на «вы». Ругался редко. Не пил. Перед Орлом оказалась под рукой бутылка портвейна. «Выпьем, товарищ генерал». — «Нет, что ты, сейчас пить. Вот Орел возьмем — разопьем». Так и не распили.
Занимался будничной работой, мелочами. Любил мелочи. На стрельбище все обязательно посмотрит, винтовки проверит, стволы…
29 лет отбарабанил в армии. Не любил журналистов, разговоров, ужинов. Любил военное дело. Был действительно солдат. Любил строевую подтянутость, порядок. Ходил много и быстро, не погонишь. Ремень всегда затянут так, что палец не просунешь.
Спать… По чести говоря, не знаю, когда он спал. В кармане всегда устав: вынет, проверит, сошлется. Спал прямо у рабочего стола в блиндаже. И телефонная трубка всегда у уха. Наверх никогда и ничего не доносил, пока сам десять раз не проверит. Много лазил по передовой. НП дивизии всегда держал впереди НП полков. А возвращаясь оттуда, подталкивал вперед командиров полков. Когда были в окружении, так и не перенес НП ни на шаг. «Мы отойдем и полки отойдут!»
В бою всегда был одет по всей генеральской форме. Командир полка докладывает: «Не могу поднять полк на переправу». Выслушал это от него и говорит мне: «Ну что ж, пойдем с тобой поднимать полк, раз командир поднять не может». Поднял и переправил. Донес командир полка, что на него движется 102 танка. Гуртьев меня спрашивает: «Как по–твоему, правда или врет?» «Думаю, врет». — «Я тоже так думаю». Оказалось, 14 танков.
Уверен. Спокоен. Нетороплив. Умел настоять, но не жестко. Людей ругать не любил. Но когда был сердит, умел пристыдить. И переживали это больше, чем если б он их ругал. Был простой человек, но не простак. Уважал в подчиненном человека. Видя в человеке хорошую черту, любил предавать ее гласности.
Однажды в дождливый день во время переформировки беседовал с командирами полков. В это время вошел поправившийся после ранения лейтенант, доложился. Гуртьев смотрит на него и говорит: «Товарищи командиры, какой сегодня дождь! До вокзала три версты! А как он явился? Выглаженный, сапоги до блеска. Вот таких вы должны готовить офицеров».
Никогда не повышал голоса.
Когда хотел оттенить награду, сам ее привинчивал и давал понять, что хорошо помнит, за что именно дана награда. Поощрял отличившихся солдат, ставил их в пример другим. Поднимал роль ефрейтора, объяснял, что это такое — ефрейтор, какая это фигура на войне.
Не любил сам ходить к начальству и не любил, когда оно подолгу у него сидело. Всю жизнь бы прожить с таким командиром!
В Сталинграде, бывало, голодали, говорил мне: «Эх, Свирин, после войны поеду я директором совхоза, а ты ко мне давай начальником политотдела».
3 августа, за три часа до его смерти, в 12 дня, я с ним расстался. А в 3 часа его убили. Привез его мертвого на «виллисе» Ноги у него болтались. Мы решили его похоронить только в Орле Я сам обмывал и одевал его в новый китель и гроб нес вместе с другими, его главными помощниками. Хотел уж проводить до самого конца. На могиле, на Садовой улице, дали залп из винтовок и орудий. Девушки–санитарки принесли цветов…»
Такой сохранилась в моем блокноте эта печальная запись, где сквозь рассказ о жизни и смерти другого хорошего человека проступает нравственный облик самого рассказчика.
Письмо, о котором я упомянул, привезенное мною оттуда, из 3–й армии, тоже было связано с гибелью человека, которого любили окружающие. Уже не помню сейчас, когда погиб адресат этого письма, может быть, перед самым моим приездом — люди на войне, случается, гибнут и тогда, когда армия стоит во втором эшелоне, — но скорей всего раньше, во время боев. Во всяком случае, память о гибели комбата, помнится, старшего лейтенанта по званию, была еще свежа у его товарищей. И письмо, которое в день моего приезда пришло к мертвому от его жены, решившей тем временем переменить мужа и извещавшей об этом покойника, вызвало у тех, кто его прочел, такое возмущение, что они передали мне этот исписанный с двух сторон тетрадочный листок для ответа от их общего имени.
Я обещал, но уехал, не успев этого сделать, и выполнил свое обещание лишь двумя месяцами позже, написав под впечатлением всей этой истории стихотворение «Открытое письмо женщине из города Вичуга», получившее довольно широкую известность на фронте, наверно, потому, что оно в какой–то мере отвечало на те трудные вопросы времени, которые, чем дольше тянулась война и чем мучительней удлинялись разлуки, делались все трудней и трудней.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.