Глава пятьдесят вторая

Глава пятьдесят вторая

Уже сумерки спускались на Москву, и дальним мерцанием быстрых зарниц озарялся вечерний город, когда майор Мирополов позвонил у квартиры Карбышевых на Смоленском бульваре. Это было в середине августа тысяча девятьсот сорок шестого года, через несколько дней после того, как газеты опубликовали Указ Президиума Верховного Совета СССР о посмертном присвоении Карбышеву звания Героя Советского Союза. Три обстоятельства привели Мирополова на Смоленский бульвар. Во-первых, он считал своим долгом рассказать все, что знал о жизни Дмитрия Михайловича от начала войны до ареста во Флоссенбурге. Во-вторых, ощущал горячую потребность слиться с близкими к покойному другу людьми в общем чувстве гордости его подвигом. И, наконец, в-третьих, Мирополов полагал необходимым «предъявить» семье Карбышева его очки.

Старательно обтирая пот с лысины и перебирая пальцами еще не совсем отросшую седую бороду, Мирополов прихлебывал чай и говорил:

— Человек форсировал Днепр, — герой. Но герой после смерти — это, знаете, другое, это — много посильней!

И он снова и снова принимался читать Указ Президиума Верховного Совета:

«За исключительную стойкость и мужество, проявленные в борьбе с немецкими захватчиками в Великой Отечественной войне, присвоить посмертно звание Героя Советского Союза генерал-лейтенанту инженерных войск Карбышеву Дмитрию Михайловичу». Снова и снова брался за письмо белорусского учителя из села Низок и за перевод предсмертного показания канадского майора Седдон де Сент-Клер. И все вертел в руках да разглядывал достопамятные очки…

…Мирополов был уже не первым рассказчиком из числа тех, кто появлялся иногда на Смоленском бульваре «с того света». Все они говорили о том, что видели, а видели одно и то же. В общем сходилось; в частностях так расходилось, что и не свяжешь, словно у всех этих людей были совсем разные глаза. Лидия Васильевна слушала и думала: «Ни одно человеческое сердце не смогло бы вынести столько счастья, сколько приходится иногда выносить ему горя». А время шло да шло, и все меньше да меньше казалось ей нужным устанавливать во всей точности и со всевозможной бесспорностью, как именно было то или произошло это, когда так ясно делалось все главное в жизни и смерти Дики…

* * *

Двадцать восьмого февраля сорок восьмого года должно было состояться в Маутхаузене открытие памятника на месте гибели генерала Карбышева…

Елена Карбышева сидела у окна. Февральская луна последней четверти ярко светила с безоблачного неба. Блеск ночи врывался сквозь стекла в комнату. Каждая пуговка на сорочке отчетливо виднелась. Ветер подвывал на лестнице, — метался, бился, словно борясь с таинственной властью. Иногда с улицы доносилось что-то глухое, неразборчивое. И от всех этих звуков, отчасти ненужных, а отчасти необходимых, странной, «звуковой» болью наполнялась голова.

Нет бессонницы мучительнее той, которая возникает от «мыслей». И не потому возникает, что мыслей много, а потому, что они одни и те же. Из их постоянства рождается напряжение, мешающее спать. А не спать — значит думать. Елена Карбышева думала об отце и о себе — о двух коммунистах, о двух советских военных инженерах, о двух поколениях одной семьи, одного настоящего советского рода, — и старалась как можно шире, полнее, значительнее и существеннее понять смысл того, что должно завтра произойти в далеком Тироле, на горном плато, в крепости Маутхаузен…

* * *

По верхним долинам — линия снегов, и черные сосны — на склонах гор, то есть все — совершенно так же, как и три года назад. Так же тяжеловесны две огромные четырехугольные башни. Посредине — ворота. Стены — гигантский-Гранитный квадрат. Под ярким солнцем лагерь бел и светел. Где-то играет музыка. Даже красиво и, главное, — чисто, чисто… В этом есть много общего с гитлеровской Германией: люди жили, чтобы прятать за спиной смерть.

Лагерь передан советскими властями Австрии. Условие при этом поставлено одно, единственное: ничто здесь не должно быть изменено или перестроено. Не только мемориальная доска, с которой упадет сегодня занавес, но и весь лагерь целиком должен стать памятником. К траурному митингу в Маутхаузен съехалось много австрийских коммунистов и общественных деятелей. Среди них были, конечно, и «коцетники»[154]. Господин Фогель исполнял роль хозяина.

К этому времени господин Фогель, превзошел все ожидания своих друзей, как такое лицо, через которое по преимуществу обеспечивалось широкое влияние католической церкви на политику австрийского правительства. «Партия денежного мешка» была поставлена у власти Ватиканом. Но ядро этой партии — «Картель-Фербанд». А в списках одной из секций «Картель-Фербанд», рядом с кричащей фамилией почетного члена фашиста Зейсс Инкварта, значилось и правительственное имя господина Фогеля.

«Коцетник» Фогель показывал гостям Маутхаузен. Вот долина Дуная — необозримая ширина, простор, упирающийся в белые громады Альпийских хребтов. Вот гребни лесистых холмов, и между ними — дорога в каменоломню. Что это за светлые домики с занавесками? Это — бывший эсэсовский городок.

— Какая красивая страна, — говорили гости, — но передать эту красоту словами невозможно. Это все равно, что пробовать рассказать музыку…

А вот и самый лагерь. В низком кирпичном здании на площади помещалась контора. Тут же госпиталь и «цех уничтожения». Это — подвалы с газовыми камерами и карцерами. Что такое карцер? Каменная комната со стальной дверью, яркой электрической лампой и большим, корытообразным столом из красного бетона посредине… Желобок из корыта для стока крови. Вот — бараки, одноэтажные, тесные. Лагерь был переполнен. Барак рассчитан на сорок человек, в нем жило сто, сто двадцать, сто пятьдесят…

— А где помещались вы, господин Фогель? — спросил советский генерал-полковник, тот самый светлолицый генерал с ласковой ямочкой на подбородке, который восемь лет назад деятельно и сочувственно проводил маленькое торжество карбышевского шестидесятилетия, а теперь приехал сюда открывать памятник Карбышеву. — Не в бараке, же?

Вид господина Фогеля, за минуту до того благодушно-улыбающийся и развязно веселый, как у человека, уже успевшего хлебнуть, вдруг омрачился.

— О, — сказал он, — я покажу вам, господин генерал, камеру моих одиноких страданий…

И он повел гостей к серому зданию с бетонными мешками одиночек. Гости вошли в пустой мешок. «Ужасно!»

— Так погибали нравственные и умственные силачи, несчастные жертвы проклятого режима!

Генерал-майор Якимах чувствовал сердце: оно колотилось, как птица в силке. Голос его прервался, когда он спросил:

— Вы не видели, как умер наш Карбышев?

Господин Фогель отрицательно мотнул рыжеватой головой. Его смиренный вид напоминал лошадь, которую привели продавать на базар. Нет, он не видел. Почему?

— Я спал…

Якимах отошел в сторону. «Спи, Фогель, спи!.. Но и в Германии, и в Австрии, и повсюду на свете не спят уже люди. И для мучителей, привыкших безнаказанно терзать и мучить свой народ, приходит конец. Две Германии? Пусть пока две. А народ — один. И он идет не за вами, а за теми, кто ведет его к миру и счастью в новой жизни. Фашизм погиб, — думал Якимах, — но за гибелью его — труд созидания, борьба, борьба, борьба… Не хозяином чужих земель должен стать немецкий народ, а хозяином своей собственной страны. Он очистит свой дом от чумы нацизма и возьмет судьбу Германии в свои руки. Отстоять Германию — борьба. Сохранить мир — тоже. Борьба, борьба, борьба…»

…Под величественные звуки траурного марша и грохот артиллерийских залпов советский генерал-полковник обнажил мемориальную доску. На ней — звезда героя и короткая надпись — русская и немецкая. Над доской — крупные слова: «Вечная память верному сыну советского народа генералу Карбышеву». Спит Дунай в хрустальном гробу глубокой белой долины. Спит за долиной белый Тироль. Спит рыжий Фогель. Но люди, едущие в Маутхаузен, чтобы лучше почувствовать прошлое и уразуметь будущее, не спят. Они стоят перед карбышевской памятной доской. Читают. И голос раздается в тишине:

— Снимем, товарищи, шапки!

Москва

1950-1953.