333. Современные трагедии
333. Современные трагедии
Французская театральная публика начинает, наконец, отдавать себе отчет в однообразии ограниченных замыслов и повторяющихся характеров, которые оставляют в зрителе чувство пустоты и придают нашим современным трагедиям заметную вялость. Неизменный шаблон французской Мельпомены усыпляет или возмущает даже умы, наиболее преданные, в силу привычки, старым литературным взглядам. Почти все согласны в том, что французская Мельпомена, непомерно прославленная, живет исключительно подражанием; что она дала лишь несколько портретов, вместо широких картин, одушевленных множеством характеров, присущих историческим сюжетам.
Громко заявляли о том, что наша маленькая сцена представляет собой только говорильню, что наши двадцать четыре часа{191} послужили только к нагромождению целого ряда самых нелепых и странных нецелесообразностей. Все согласны с тем, что применение одного и того же драматического шаблона ко всем народам, всем правительствам, всем событиям, — потрясающим или трогательным, простым или сложным, — представляет собой ребяческий прием. Его могли санкционировать одни только подражатели, у которых нехватало таланта видоизменить искусство, только лишенные всякой фантазии раболепные поклонники того, что было создано до них.
А потому все осмеивают (и совершенно справедливо) эту постоянную зависимость авторов как в выборе сюжетов, так и в развитии фабулы; это множество входов и выходов, непонятных и искусственных, суживающих действие и свободное развитие трагедии, которое должно соответствовать фактам и быть, короче говоря, разумным.
Стесненный поэт подрезает историческую картину, чтобы она могла войти в рамки существующих правил. Что за непонятная беспомощность!
Все смеются над драматургом, когда он без всякого стеснения берет две-три греческих пьесы и составляет из них одну по собственному вкусу, отсекает не нравящуюся ему голову, чтобы приставить к туловищу данного действующего лица — другую; путает родство потомков Атрея и Эдипа, не боясь разгневать этих покойных монархов; одинаково равнодушно разрабатывает любой сюжет — английский, немецкий, русский, турецкий или татарско-китайский; никогда не удосуживается прочесть толком ни оригинал, из которого он взял свою пьесу, ни историю данной эпохи, а берет только название и смело декламирует свое странное произведение, назвав его трагедией. Под этим наименованием чудовище красуется на афише, и отныне получает паспорт; но что касается сознательных людей, то они идут в театр только из любопытства: чтобы посмотреть, как французский поэт коверкает историю, язык, дух и характер всех народов мира при помощи нескольких корявых стихов.
Забавно смотреть на все эти школьничьи заговоры, слушать речи этих заговорщиков, готовящих кинжалы и отравленные чаши, слышать, как один актер просвещает другого, сообщая ему в звучных рифмах о своем рождении, о своей родословной, об истории своих родителей, и смотреть на всех этих царей, действующих и говорящих на один и тот же лад и не имеющих определенного лица, причем для большего удобства поэт всех их сделал надменными деспотами, окруженными телохранителями, точно во всем мире только и существовала одна азиатская форма правления! Вот призрак, который французы, по глупой привычке, боготворят под видом хорошего вкуса. Они делают вид, что презирают все выросшее не на их литературном огороде; и этими смутными чертами, в которых один только француз и может распознать человеческое лицо, они бросают вызов иностранцам и, подобно мухе из басни{192}, трубят победу, заявляя, что только у них и имеется трагический театр.
Каждый философ, то есть тот, кто обращается к природе и людям, а не к журналистам и академикам, снисходительно улыбается, распутывая неправдоподобие, странности и лживый тон нашей трагедии.
— Как, — рассуждает он, — мы живем в центре Европы, наша страна является ареной самых разнообразных и удивительных событий, а у нас нет еще своего собственного драматического искусства?! Мы не можем сочинять без помощи греков, римлян, вавилонян, фракийцев? Мы отправляемся в поиски за Агамемноном, Эдипом, Тезеем, Орестом и проч.? Мы открыли Америку, и это неожиданное открытие соединило два света в один, создало тысячи новых отношений; мы имеем книгопечатание, порох, почту, компас, давшие нам ряд новых, плодотворных идей, — и у нас нет еще своего собственного драматического искусства?! Мы окружены всевозможными науками, искусствами, все умножающимися чудесами человеческой ловкости; мы живем в столице, с народонаселением в девятьсот тысяч душ, — народонаселением, в котором поразительное неравенство состояний, разнообразие общественных положений, мнений, характеров образуют самые резкие, удивительные контрасты, и, в то самое время, когда тысячи разнообразных личностей, каждая с присущими ей чертами характера, взывают к кисти наших художников и требуют от нас правды, — мы слепо отворачиваемся от живой натуры с резко выступающими, полными жизни и выразительными мышцами, чтобы рисовать греческий или римский труп, подкрашивать его мертвенно-бледные щеки, одевать окоченелое тело, ставить его на дрожащие ноги и придавать тусклым глазам, скованному языку, окоченевшим рукам — взгляд, язык и движения, годные только для подмостков наших балаганов. Какое злоупотребление чучелом!
Если это не самый чудовищный изо всех фарсов, то, безусловно, самый нелепый или, вернее, это непозволительнейшее с нашей стороны пренебрежение к развлечениям наших многочисленных сограждан и к тем живым и поучительным картинам, о которых они нас просят. Нужно ли удивляться после этого, что большинству неизвестны даже имена наших драматургов?
Кажется, никого, кроме самих литераторов, не прельщают эти несовершенные наброски и только они одни и обсуждают их, извергая при этом целые потоки бесплодных слов. А пока они с большой ловкостью упражняются в праздных рассуждениях, искусство не двигается ни на шаг вперед. Наши трагедии попрежнему являются только бледными отражениями, только рабским подражанием, и современное поколение драматургов оставит будущему красноречивое свидетельство об удивительном упорстве нашего фальшивого и неразумного вкуса.
Молодые писатели, желаете вы познать истинное искусство, желаете вывести его из рамок, которыми оно сковано? Оставьте же в покое журналистов и их наставления; читайте Шекспира — не для того, чтобы копировать его, а чтобы проникнуться его величественной, свободной, простой, естественной и сильной, выразительной манерой; изучайте в нем верного истолкователя природы, и вскоре все наши ничтожные трагедии, — однообразные, скучные, лишенные замысла и движения, предстанут перед вами во всей своей сухости и отталкивающем худосочии.
Литераторы, перешедшие за тридцатипятилетний возраст, содрогнутся от этой ереси, столь противоположной здравым взглядам, содрогнутся потому, что предрассудки деревенеют вместе с головой, в которой они засели. Они поспешат предать иноверцев самым страшным анафемам. Но вы ведь знаете, как крикуны отстаивали французское церковное пение, которое они именовали музыкой. Я взываю к подрастающему поколению: в один прекрасный день оно с восторгом встретит произведения, которым слепо противодействует наша глупость; тогда поймут, что во Франции делали как раз обратное тому, что нужно было делать, и история нашей трагедии повторит историю нашей музыки.
Тогда мы отдадим себе ясный отчет в смешном уродстве наших однообразных и искусственных пьес и примем благотворные нововведения, которые послужат на пользу правде, гению, на пользу нравам и удовольствиям нашей нации[31].
Один персидский царь велел астрологу составить гороскоп. Этот царь, ни во что не ставивший не только прошлое, но и настоящее, очень боялся будущего. Астролог, тщательно изучив сочетание светил, заявил с самым невинным видом, что царь умрет от продолжительного зевка, что в точном переводе с персидского означало: умрет от скуки. Тогда были приняты самые заботливые меры для предотвращения всего, что могло вызвать роковой зевок, который должен был сыграть для его величества роль вестника смерти. Последовал строжайший запрет меланхоликам проходить по дворам и лестницам замков, куда мог приехать царь. Каждому придворному было приказано постоянно иметь на устах улыбку, а в голове несколько забавных сказок. Из библиотеки монарха были изъяты сочинения всех древних и новейших моралистов, всех резонеров, юристов и метафизиков; все стены были завешены картинами, полными оживления и веселья. Судебным чинам было приказано носить отныне только розовые мантии. Набрали новых шутов, назначили им щедрое жалование. Четыре раза в неделю — балы, ежедневно — комедии; оперы были исключены. У дверей дворца верные люди угощали кофеем всех прохожих, а всякому, кто произносил какое-нибудь острое словцо, тотчас же выдавали паспорт, с которым он мог бывать всюду. Смеяться самому и заставлять смеяться других сделалось первой обязанностью высокопоставленных лиц, достойных слуг монарха и государства. Все почести стали теперь по праву принадлежать тем весельчакам, которые рассказывали наиболее смешные истории.
Один поэт, который не был ни печальным, ни веселым, но очень забавлял тех, кто слышал его рассуждения о своих стихах, очутился как-то раз во дворце; каким образом — этого никто хорошенько не знал, но, как бы то ни было, он туда попал, а так как в этой стране обычно путают поэтов с шутами, то он без труда получил доступ к королю. Воспользовавшись этим, он добился разрешения прочесть в присутствии его величества целую трагедию своего сочинения, которую он считал удивительной, трогательной и удовлетворяющей всем требованиям Аристотеля, так как во всех греческих драмах только и видел, что одни Аристотелевы правила. Трагедия его была уже заранее расхвалена с необыкновенным жаром, и каждый, еще не зная ее, восклицал: Чудесно! Поэт явился и прочитал. Король зевнул и умер.
Автор был немедленно арестован по обвинению в цареубийстве и приговорен к лишению жизни посредством мук этикета. Он горячо протестовал — не столько против насилия, совершонного над его личностью, сколько против страшной, возмутительной несправедливости по отношению к его трагедии, которой восхищалась вся Академия. Изысканный вкус руководил построением каждого его стиха, и все они были так точно скопированы с лучших образцов, что в случае надобности почти все можно было там отыскать. Вот доводы, которые поэт представил в свое оправдание.
Верховный суд считал себя обязанным вести дело со всеми требуемыми формальностями, а так как обвиняемому всегда предъявляют орудие его преступления, то поэту было приказано снова прочесть роковую трагедию перед собравшимися судьями. Поэт, как преступник, с непокрытой головой, в присутствии представителей всех сословий прочел свою пьесу. Уже начиная со второго акта все нахмуренные лица начали проясняться, и постепенно взрывы смеха, которые тщетно старались сдержать, стали раздаваться с разных сторон. Вскоре отдельные взрывы превратились в сплошной хохот. Он возвещал поэту помилование. Действительно, все судьи, встав с своих мест, в один голос заявили, что ничего нет на свете забавнее этой трагедии и что внезапная кончина его величества произошла, несомненно, от какой-нибудь совершенно иной причины. В силу этого поэт был освобожден и возвращен в круг своих поклонников, в лоно Академии.