ГОД ЧЕРНОГО ЮБИЛЕЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОД ЧЕРНОГО ЮБИЛЕЯ

В стране с богатой историей каждый год юбилейный. А уж как богата история России! Вот и в 2007 юбилеев хватало, к сожалению, чаще трагических. Сто семьдесят лет назад убили Пушкина. Девяносто — сразу две подряд революции, февральская и октябрьская. Семьдесят — тут и думать нечего, вся страна помнит: тот самый тридцать седьмой. Через двадцать лет, в пятьдесят седьмом — то, что по лукавой привычке прятать суть до сих пор называют «венгерскими событиями». События были вот какие: в стенах оспины от пуль, на асфальте кровь, улицы Будапешта перепаханы танками, суды с казнями и казни без суда.

В этом ряду черных юбилеев не затерялся еще один — 1967 год, арест двух писателей. Эка невидаль, в России-то! Миллионы людей угробили, а тут всего двоих посадили, да и те, отсидев, вернулись живыми.

Но тот случай вышел особый.

Много позже, в середине девяностых, на каком-то многолюдном писательском собрании, меня познакомили с Марией Васильевной Розановой. Что за тусовка была, не помню, кто познакомил, не помню, да и важно было не это. Важно было, что — Розанова, жена легендарного Андрея Синявского, и сама легенда: издательница парижского «Синтаксиса», скромного журнала с маленьким тиражом и очень большим влиянием. Напечататься там было знаком качества, автор «Синтаксиса» сразу приобретал уважение и как писатель, и как личность. Я в журнале никогда не публиковался, никаких контактов с Марией Васильевной у меня не было — я пробормотал что-то почтительное, ожидая в ответ безразлично-вежливого кивка. Но случилось неожиданное: Розанова обрадовалась.

— Дорогой мой, как же хорошо, Андрей Донатович вас искал!

Она буквально потащила меня за собой.

Синявского я увидел впервые. Невысокий, седая борода, медленный взгляд, наполовину на собеседника, наполовину в себя — так выглядел человек, напугавший Брежневское Политбюро и лично дорогого. Разговор был короткий: Андрей Донатович поблагодарил за то, что я дважды выступил в его защиту. Я понял, почему он меня искал — собственно, не меня, а всех, кто пытался поддержать его во время суда. Запомнил фамилии и решил поблагодарить каждого. Хотя благодарить надо бы нам его.

За что? Вот про это я и пишу.

Сперва был слух: арестовали двоих писателей, Синявского и Даниеля. Потом период с нулевой информацией — сидят, а почему и за что, не известно. Спустя несколько месяцев начался суд, и пошли статьи в газетах: клеветники и предатели, с корыстной целью переправляли свои антисоветские писания за рубеж. Наконец, объявили, что в Большом зале Дома литераторов состоится собрание московских писателей, посвященное этому позорному факту.

Накануне собрания ко мне зашли соседи по дому, Наташа и Жора Владимовы. Дом у нас был забавный: панельный, пятиэтажный, дрожью отзывавшийся на каждый проезжавший грузовик — одна из ранних кооперативных «хрущовок». А знаменитый ныне писатель Владимов, человек обстоятельный и ответственный, был у нас председателем правления.

Жора показал мне короткое, на страничку, письмо в защиту Даниеля и Синявского. Адресатом значился ЦК КПСС — а куда еще могли в ту пору обращаться советские люди? Идея письма была такая: за художественные произведения нельзя заводить на авторов уголовные дела, судить можно только общественным судом.

— Подпишешь? — спросил Жора.

Я ответил, что, конечно, подпишу, но с одной фразой не согласен — даже общественный суд не уместен, с литературным произведением можно бороться только другим литературным произведением. Владимов согласился, но объяснил, что редактировать текст поздно, три человека уже подписались, в том числе, Борис Балтер, один из авторов письма. Поздно, так поздно — я подписал письмо четвертым.

В Доме литераторов мы с Жорой в зал не пошли, остались в фойе. Трансляция доносила тонкий голосок Михалкова, еще какие-то обличительные речи — благонравные члены Союза привычно клеймили отщепенцев. Что это было — пресловутая «партийная дисциплина», стремление выслужиться, давний, в позвоночник вбитый страх, искренняя ненависть к выскочкам, которые осмелились, хоть и под псевдонимами, рвануть за флажки, когда другие покорно сидели в загоне?

Мы с письмом подходили только к знакомым, практически, к ровесникам. Подписались Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Светов — всего набралось шестнадцать фамилий. Потом, многократно перепечатанная, эта страничка ходила по Самиздату как «Письмо шестнадцати» или «Письмо молодых».

Годы спустя наше скромное послание в высшую советскую инстанцию стало смотреться важной акцией — оказалось, что это был первый открытый протест интеллигенции против расправы над инакомыслящими. Но тогда письмо воспринималось проще: подходили люди, просматривали короткий текст, брали ручку и ставили подпись. А следом, через пару недель, пошли и другие письма: то ли пять, то ли семь, может, и больше. Было письмо большой группы известных писателей, письмо ученых-гуманитариев, кажется, преподавателей Университета. Все это ходило по рукам в бледных машинописных копиях. Возникло даже странно звучавшее слово «подписист», позже замененное более благозвучным «подписант». И много лет потом при приеме на работу осторожные чиновники спрашивали: «А он не из подписантов»?

Со временем некоторые события обрастают легендами. Вот и подпись под «Письмом шестнадцати» начала восприниматься поступком особого мужества. Впоследствии и меня не раз спрашивали, как я решился на такое. Между тем, большинство знакомых мне «подписантов» относилось к этой акции так же, как я. Никакой крайней смелости мне не требовалось, поскольку я вовсе не был диссидентом. Более того, я в то время не сомневался в грядущем торжестве ленинских идей и неминуемой победе коммунизма. Ни одной книжки Синявского и Даниеля я не читал, просто был абсолютно убежден, что арест писателей за их книги идет во вред социалистической демократии и, вообще, стране. Я уже понимал, что чиновники, стоящие во главе страны, думают не столько о коммунизме, сколько о собственной власти и привилегиях, но считал, что бороться с ними — мой гражданский долг. Насчет действенности нашего письма больших иллюзий не возникало, однако это был хоть какой-то способ сохранить уважение к самому себе.

Более того — не подписаться под письмом было практически невозможно. Для большинства людей важно общественное мнение — и для меня оно имело немалое значение. А моим обществом как раз и были молодые писатели, чьи фамилии значились рядом с моей. Только их мнением я по-настоящему дорожил.

Был и еще один мотив, сугубо личный.

Дело в том, что с Юлием Даниелем я был, хоть шапочно, но знаком. Лет за пять до суда над ним и Синявским мой друг Вадик Черняк, талантливый поэт и замечательный бард, предложил съездить к Юлику Даниелю. Я это имя слышал впервые. Вадик объяснил — поэт. Поехали. От той встречи задержалось в памяти не очень много. Низкая комнатка, похожая на полуподвал, окно чуть выше асфальта, вежливый хозяин с открытой улыбкой, стихи и песни под гитару. Запомнился Гарик Кохановский, он спел тогда свое «Бабье лето» (вскоре оно стало очень популярным) и еще одну песенку, понравившуюся мне гораздо больше — про голубую женщину из сна, которая в последнем куплете переселяется «в наш мир, где все кругом земное и зеленое». Естественно, и винцо пили под спартанскую закуску голодных советских лет. Обычная, как сейчас сказали бы, «тусовка». Но была с нынешней эпохой и разница: самые яркие и честные стихи в то время в легальную печать почти не пробивались, их можно было услышать только в таких вот компаниях.

Не уверен, что Даниель запомнил тогда мою фамилию, скорей всего, я был для него просто друг Вадима Черняка. Но это большого значения не имело: вместе слушали стихи, вместе пили вино, а раз так — значит, уже приятели. И по московской дворовой морали, в которой все мы выросли, мы самим фактом случайного приятельства брали на себя определенные обязательства — например, в случае какой-то неприятности друг другу помогать. Он же влип в очень серьезную неприятность, и это не давало мне забыть о моей нигде не зафиксированной обязанности. Тот, кому первому пришла в голову мысль написать письмо в защиту литературных арестантов, сам того не подозревая, оказал мне немалую услугу.

Я не знаю, каким образом письмо пошло в ЦК — скорей всего, просто по почте. Никакого ответа никто из нас не получил. Но спустя некоторое время власть все же отреагировала доступным ей способом — начались репрессии.

Кого-то из членов партии исключили из партии, кому-то объявили строгие выговора. Я в этой организации не состоял, однако некоего внимания все же удостоился — меня пригласили в ЦК.

Однажды в этом таинственном здании я уже побывал — после того, как из первого, ныне легендарного альманаха «День поэзии», уже готового к печати, тогдашний секретарь по идеологии Поспелов выдрал мою довольно объемистую статью «Долг поколению». Статья была о молодых поэтах, моих друзьях — Володе Соколове, Жене Евтушенко, Роберте Рождественском и еще о ком-то. Тогда со мной разговаривал маленький человечек по фамилии Колядич, речь его была гладенькая, но интонации подловаты. Он твердил, что я противопоставляю молодежь партии, и выискивал в статье, исчерканной красным карандашом (я тогда же понял, что карандаш не его, а Поспелова) еще какие-то идеологические грехи. От той встречи осталось ощущение брезгливости.

На сей раз меня принимали в кабинете побольше. Собеседника, звали его Альберт Беляев, интересовал, как я понял, один вопрос: как наше письмо попало за рубеж. Вопрос был нелеп, похоже, мы оба это понимали — письмо довольно широко ходило по рукам, а иностранных журналистов в Москве хватало. Беляев выглядел нормальным человеком, и я, в свою очередь, тоже задал ему несколько вопросов. Почему, например, в газетных статьях Даниеля и Синявского обвиняют в отрицании социалистического реализма? Выходит, прочие писатели признают соцреализм под страхом тюрьмы? Беляев слегка смутился и нехотя объяснил, что печать допустила некоторые неточности. И тут же снова стал допытываться, как письмо попало «туда». Обоим стало ясно, что разговор иссяк.

Напоследок я спросил:

— Ну, а по сути письма: есть шанс, что их освободят?

Беляев приподнялся с кресла, уперся ладонями в край стола и торжественно провозгласил:

— Судя по последнему выступлению товарища Брежнева, в обозримом будущем это не произойдет.

Позже, в перестроечные времена Альберт Беляев стал редактором газеты «Советская культура» и, как говорили, редактором демократичным и прогрессивным. Особо удивляться нечему: в номенклатуре тоже были люди разные. Некоторые партийные чиновники помногу лет сидели тихо, делая, что велят, чтобы потом, когда выслужат самостоятельную работу, начать, наконец, делать то, к чему лежит душа. Видимо, их не грех вспомнить добром: в уродливое время, в рамках тюремного режима они все же пытались бросить на чашку весов хоть малую крупинку человечности.

Наше письмо практического результата не имело: осудили и посадили. Лукавые собратья по перу тут же все одобрили, лихорадочно выслуживаясь, перекрикивая друг друга, чтобы услышали и отметили наверху. К сожалению, не все имена были пустые. Кто, например, тянул за язык Шолохова — уж он-то мог себе позволить хотя бы промолчать!

Моя беспартийность от тяжелых репрессий спасла: номенклатурная мафия своих ослушников карала жестче, чем посторонних. Правда, перестали печатать — но от этого еще никто не умирал. Несколько месяцев я носил в разные редакции рассказы и статьи — хвалили, обещали, но тем дело и кончалось. Потом приятель из «Комсомолки», встретив в коридоре, отозвал в сторонку:

— Не трепи нервы. Нам команда пришла — ты попал под общий запрет.

— А это что? — не понял я.

— Чтобы фамилия не появлялась. Циркуляр по всем изданиям.

Я перестал трепать нервы и спокойно вернулся к способу заработка, который практиковал в ранней молодости: брал у друзей в редакциях письма графоманов и отвечал на них, стараясь никого не обижать. Все-таки, писателю лучше не иметь дурных привычек: не пьющий и не курящий — на хлеб всегда заработает.

Какое-то время спустя выяснилось, что результат у нашего бесполезного протеста все же был. В Самиздат попали стихи Даниеля, написанные в камере — кто-то сумел передать узнику письма в его защиту, и он узнал, что не одни холуи и лизоблюды живут на свете. Стихи были хорошие, и, главное, человек понял, что все, им сделанное — не зря.

А Андрею Синявскому и Юлию Даниелю я благодарен за многое. Ценой лагерей они отстояли право автора писать, что он хочет, печататься, где хочет, и под той фамилией, под которой хочет. Стену они не пробили, но кирпичи расшатали, хотя бы тем, что помогли мне и многим моим ровесникам избавиться от последних иллюзий насчет власти: стало совершенно ясно, что во главе страны стоит шкурная банда, у которой нет ни идеологии, ни совести, ни чести — только корысть да трусливая круговая порука. Конечно, семечко было маленьким и слабым — но оно пробилось к свету, пошло в рост, и к девяносто первому году превратилось в дерево, сломать которое было уже нельзя, да и согнуть трудно. Десятки тысяч москвичей, вышедших в августе к Белому дому спасать российскую свободу, могли ничего не знать о двоих арестантах шестьдесят седьмого года. Но таково уж устройство жизни: землю тряханет у берега Чили, а волна дойдет до Японии. У мужественного поступка порой совершенно непредсказуемое эхо.

А я благодарен судьбе за то, что среди самых дорогих мне рукопожатий у меня было в жизни и рукопожатие Андрея Донатовича Синявского.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.