«Мы не позволим»*
«Мы не позволим»*
В моих «Воспоминаниях» рассказано, как мы с женой навсегда покинули Россию в феврале 1920 года из Одессы, занятой большевиками, как из Константинополя попали в Софию и как до нитки обкрадены были в той софийской гостинице, куда французы, тогдашние оккупанты Болгарии, помещали русских беженцев. Рассказано и то, что болгарское правительство помогло нам доехать до Белграда, предоставив в наше полное и единоличное распоряжение отдельный вагон третьего класса, очень, конечно, потрепанный, с некоторыми разбитыми стеклами окон, забитых дранками, но с голыми дощатыми скамьями и потому наиболее безопасный от тифозных вшей: иначе мы ехали бы до Белграда, при тогдашних железнодорожных послевоенных безобразиях, еще и в несметной толпе прочих русских беженцев, в условиях поистине ужасных, для нас просто непосильных. Все это рассказано мною. Но не рассказано то, что случилось с нами однажды ночью, когда наш поезд тащился уже по Сербии. Случилось же то, что этой ночью в наш вагон, где мы занимали только одно отдельное купе, а все прочие места позволили в пути занять нескольким сербам, явилась дама при весьма молодцеватом кавалере в форме русского «земгусара», во френче, в галифе и крагах, с подстриженными ежиком усами, с ременным хлыстом в руке. Время было уже довольно позднее, я уже разделся и лег, постелив на дощатую скамью пальто, как вдруг раздался крепкий стук в дверь, а затем властный мужской голос:
— Отворите!
— Кто там? — спрашиваю я. Но в ответ еще более властное:
— Вам говорят, — отворите!
Бессознательно накидываю на себя пальто, отворяю и вижу эту даму и кавалера:
— В чем дело?
Дама быстро и строго отвечает вопросом:
— Вы академик Бунин?
— Да. А что?
— Ваши бумаги!
— Какие бумаги?
— Ваши паспорта и все, все другие, какие у вас есть!
— Но позвольте узнать, зачем они вам и кто вы такая? Кавалер хлопает себя по голенищу хлыстом и внушительно,
с мутными глазами, устремленными на меня, цедит сквозь зубы:
— Так с дамами не разговаривают.
— А вы кто такой? Насколько понимаю, вы оба русские, но, очевидно, служите в сербской железнодорожной полиции? Покажите в таком случае ордер на ваши допросы и требования.
И тут дама наливается кровью и поспешно, запальчиво кричит:
— Мы нигде не служим, но, именно как русские, требуем немедленно объяснить нам, по какому праву вы едете в отдельном вагоне? Я председательница русского женского клуба в городе Нише, к которому мы сейчас подъезжаем, и я не позволю вам ехать по-царски, в то время, как прочие русские беженцы…
Сдерживая себя, я перебиваю ее:
— Но вспомните, сударыня, что ваше звание еще не дает вам права позволять или не позволять мне ехать по-царски: вагон болгарский, территория сербская, и я не ваш подданный. Кроме того, вагон этот предоставлен болгарским правительством в мое распоряжение с тем условием, что я возвращу его из Белграда в целости и сохранности. Я пустил вот этих сербов уже в пути, в Сербии, только потому, что они не завладеют вагоном, не приведут его в совершенно безобразный вид, меж тем как русские беженцы…
— Так с дамами не разговаривают! — уже совсем грозно возвышает голос «земгусар».
Я опять не обращаю внимания на этого щеголя и уже довольно бешено хочу крикнуть даме, чтобы она убиралась к черту, как она опережает меня своим криком:
— Я завтра же телеграфирую сербскому королю! Я не позволю… Мы не позволим…
И тогда я сразу обрываю эту нелепую сцену: со всего размаха хлопаю перед самым носом дамы дверью и запираю ее на ключ. Кавалер начинает колотить в нее, но тут поднимают крик сербы — и через минуту и он, и дама исчезают…
Целых 30 лет прошло с тех пор. Однако я очень живо вспомнил эту сцену, прочитав статейку доселе неизвестного мне Георгия Александрова, напечатавшего ее 27 октября в «Новом русском слове» в восхваление Есенина как поэта и человека и в защиту его от моих суждений о нем в моих «Воспоминаниях». Статейка эта написана Александровым с употреблением слова «мы» и, значит, не только от его имени, но и от имени каких-то его единомышленников, и кончается так:
«Мы ни там, на родине, ни здесь, за рубежом, не позволим никому порочить память Есенина».
Как видите, опять: «Мы не позволим!» И это по запальчивости и необдуманности хуже даже криков председательницы русского женского клуба в Нише. И весьма любопытно было бы узнать, каким способом г. Александров и его друзья не позволят порочить есенинскую «светлую память», как он выражается в другом месте, не только «там, на родине», но и «здесь, за рубежом»?
Дама из Ниша могла, по крайней мере, утешать себя тем, что она где-то председательствует и может напугать меня телеграммой сербскому королю. Но где председательствует г. Александров и чем может напугать он кого-то «там, на родине», а меня «здесь, за рубежом»?
Статейку свою («Памяти Есенина») г. Александров написал, во-первых, потому, что в нынешнему году, в декабре, исполнилось 25 лет «со дня трагической гибели замечательного русского поэта, задохнувшегося в безвоздушном пространстве, именуемом СССР», а во-вторых, по той ужасной причине, что «маститый писатель И. А. Бунин в своей книге „Воспоминаний“ посвятил Есенину строки, которые оскорбительно и больно отозвались в сердце каждого из новых эмигрантов, унесших с собой с родины среди самых дорогих воспоминаний память о безвременно погибшем поэте, которого читала и пела вся подъяремная и закабаленная советская Русь…»
Насколько замечателен Есенин как поэт, мне спорить с Александровым не стоит: у нас с ним вкусы, конечно, очень разные — уже хотя бы по одному тому, что я занимаюсь литературой лет 60, и довольно серьезно, а Александров, насколько понимаю, еще новичок в ней. И то, что вся «советская Русь» читала и пела Есенина, для меня еще не доказательство его поэтической ценности. Вот, например, одно из стихотворений Есенина, доказывающих его будто бы пламенную и трагическую любовь к деревне:
Мир таинственный, мир древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменистые руки шоссе.
Как испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть!
Ну, как тут поладить мне с Александровым? «Мир, как ветер, затих и присел… Как испуганно в снежную выбель заметалась звенящая жуть…» Я всего этого просто не понимаю, и то, что «вся советская Русь» распевает такие стихи, — а таких у Есенина великое множество, — еще не доказательство моей преступности перед Есениным. Да и мало ли что пели когда-то в России и задолго до большевиков и при них: вся мещанская Россия чуть не со слезами пела многие годы «Чудный месяц плывет над рекою», вся «передовая», левая — «Есть на Волге утес», — стихотворение одно из самых глупых во всей мировой поэзии:
Есть на Волге утес, диким мохом оброс
От вершины до самого края
И стоит сотни лет, только мохом одет,
Ни нужды, ни заботы не зная…
Бесспорно, утес этот совершенно замечателен: стоит себе сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная, хотя, кажется, вообще не полагается утесам знать нужду и заботу. На нем, кроме того, думал свои гениальные думы сам Стенька Разин, и он, утес, мог передать эти думы тому «смельчаку», который отважился бы влезть на него ночью. Однако, поэтические достоинства стихов про этот утес столь же не велики, как и стихов «Из-за острова на стрежень» и «Солнце всходит и заходит», тоже петых «всей» Россией. Сходила с ума когда-то «вся» Россия и от Надсона, Бальмонта… А что сталось с ними теперь? Есенин был от природы талантлив. А Бальмонт разве нет? Даже несравнимо с Есениным.
Память, которую оставил по себе Есенин как человек, далеко не светла. И то, что есть теперь люди, которые называют ее светлой, великий позор нашего времени. Даже нигилисты, даже самые отпетые разночинцы шестидесятых — семидесятых годов просто поражены были слухом, будто Некрасов нечисто играет в карты. А теперь нет даже самых подлых, самых бесчисленных низостей, самой бесстыдной лжи, которая не прощалась бы писателю. И вот взять хоть ложь: когда-то Есенин, отбывая повинность в первую мировую войну, пустил слух, что он попал в дисциплинарный батальон — и за что же? — за то, что будто бы «отказался написать стихи в честь царя»! Кто-то требовал написать, а он, видите ли, отказался и пострадал! Он вообще не стеснялся во лжи, в актерстве на каждом шагу, всячески — то воспевая Ленина, слава которого «шумит, как ветр, по краю», и новую (ленинскую) эру, которая, по словам Есенина, была «не фунт изюма вам», то рыдая через некоторое время после того, что его деревенский мир «затих и присел, и в снежную выбель испуганно заметалась звенящая жуть». И все эти штучки неизменно служили к пущей его славе. В роли же скандалиста, хулигана, пьяницы, — допившегося до белой горячки, в которой он и повесился, — в роли пролазы всюду, куда только возможно, в роли циника, путешествовавшего по Европе и Америке с весьма уже не юной Дункан и бившего ее смертным боем в каждом отеле Европы и Америки, — в этой роли ему поистине не было равного. А вот Александров в своей статейке утверждает, что поведение Лермонтова в петербургском свете и на Кавказе было ничуть не лучше поведения Есенина. И что на это скажешь? Тут надо уже просто кричать «караул!»
Под конец вынужден я отметить уже совершенно непростительную дерзость Александрова относительно русской миллионной эмиграции, относительно этого великого и страшного исторического события:
«Мы не знаем, — говорит он, — чем жило и дышало старшее поколение наших соотечественников за рубежом, вдали от родины, среди чужих людей. Может быть, для них, законсервированных в скорлупе приятных дореволюционных воспоминаний, продолжавших тридцать лет воспевать уютную жизнь дворянских усадеб, Есенин был только пьяница…»
Он, видите ли, не знает, что после того, как десятки тысяч русских людей сложили свои головы в «Ледяных» и прочих походах, сотни тысяч уцелевших тридцать лет добывали себе кусок хлеба самым тяжким черным трудом в Болгарии, Сербии, Чехии, во Франции! Он даже сотням тысяч крестьян-эмигрантов приписывает мечты о дворянских усадьбах!
И вот еще что: он пугает нас, «законсервированных в скорлупе», еще тем, что русский язык за эти годы очень изменился и может случиться так, что «произведения многих наших старых, когда-то пользовавшихся заслуженной известностью писателей, не заинтересуют современного нового читателя ни своей тематикой, ни классическим устаревшим слогом, ни кругом идей, совершенно чуждых новому поколению…»
Ну можно ли так, без конца договариваться до чертиков! Александров в восторге от того, как великолепно изменился русский язык «там, на родине» за последние тридцать лет, как блистает теперь «советская» литература новым слогом, новой тематикой, новыми идеями. Но как же после этого верить Александрову, что Есенин повесился в «безвоздушном пространстве, именуемом СССР»? Ведь там, оказывается, бесконечно многое стало так ново и чудесно! Вплоть до «круга» каких-то «идей», перед которыми, на взгляд тамошнего «нового поколения», наши идеи — старье, убожество!