О Чехове*
О Чехове*
…Я уже писал об этом когда-то — я часто и подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил в его аутском доме. Чаще всего я уезжал от него поздно вечером, и он говорил:
— Приезжайте завтра утром пораньше, к кофею, часов в семь, — я же ведь рано встаю, с курами и с мамашей. А то она у нас жадная, — говорил он, шутя, по своему обыкновению, над мамашей, с которой они совершенно обожали друг друга: — она мне без гостей вместо кофею чернильные орешки варит…
Голос у него был грудной, глуховатый, и чаще всего говорил он без оттенков, так чтобы нельзя было разобрать, шутит он или говорит серьезно. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу и с едва уловимой улыбкой на пепельно-бледных губах раздельно и тихо говорил, чуть-чуть, по своему обыкновению шепелявя, округляя немного букву «л»:
— Убедительнейше прошу вас! Если вам будет скучно со старым, забытым писателем, посидите с мамашей, которая влюблена в вас, или с восторженной Машей, моей законной сестрой. Будем говорить о литературе. Ведь это же все-таки очень приятно…
Я очень любил его, эта настойчивость была мне тем более мила, что она была шутливая, — верный для него признак, что он говорит тоже любовно. И я приезжал рано и опять уезжал только поздно вечером.
По утрам он просил меня посидеть с ним в кабинете, — «давайте газеты читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей», — и случалось, что мы так и делали: сидели, просматривали газеты, которых он получал великое множество, и молчали.
Но иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
— Что такое вы прочли?
— Самарский купец Бабкин, — хохоча, отвечал он тонким голосом, — завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
— Вы шутите?
— Ей Богу, нет. Гегелю. Во всяком случае нечто в этом роде. А иногда, опуская газету, внезапно спрашивал:
— Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
— Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
— Да вы мне в дети годитесь.
— Все равно. В вас народная кровь.
— А в вас дворянская. Уверяю вас, и уже без шуток, это гораздо лучше. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом, вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Павлович Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях не пишите, что я был симпатичный талант и редкой кристальной чистоты человек.
— Это про меня писали, — говорил я: — писали, будто я симпатичное дарование. А я вот покажу им когда-нибудь, что я дарование как раз несимпатичное.
Он принимался хохотать с тем как бы мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось:
— Постойте, а как это про вас Короленко написал?
— Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ «сделал бы честь и более крупному таланту».
Он со смехом падал на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
— Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве в нашей таганрогской лавочке я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был снаружи, на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, — а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! — Только вот вам мой совет, — вдруг прибавлял он: — перестаньте быть барином, дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать — из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья. Вам же надо много писать, вы уже свой собственный род создали…
Потом, помолчав:
— А Короленке надо жене изменить, обязательно, — чтобы начать получше писать. А то он чересчур благороден. Помните, как вы мне рассказывали, как Короленко до слез восхищался однажды стихами в «Русском богатстве» какого-то Вербова или Веткова, где описывались волки реакции, обступившие певца, народного поэта, в поле, в страшную метель, и он так звучно ударил по струнам лиры, что волки в страхе разбежались? Это вы правду рассказывали?
— Честное слово, правду. Я не знал, куда глаза девать, когда он взял журнал и стал с восторгом перечитывать мне эти стихи.
— А я вот тоже хочу жениться, — говорил он, — только непременно на немке.
— Почему именно на немке?
— Она же мне Вербова читать не будет. А потом, умываться будет так, что и за ушами и шея, везде будет чисто. И не будет развешивать сушить на веревке свои бумазейные штаны у меня в кабинете, не будет пускать в него ползать и бить костью в таз ребенка… А кстати, — вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?
— Вы не любите Добролюбова?
— Нет, очень люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что сукин сын Скабичевский, который писал, что я под забором умру от пьянства, так как у меня «искры Божьей нет».
— Вы знаете, — говорил я, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал никогда, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.
— Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал… Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, — помните у меня рассказ «Холодная кровь»? — и изображать-то мне решительно все равно, что именно — собаку или утопленника, поезд или первую любовь… Меня еще спасали «Хмурые люди», — находили, что это рассказы все-таки стоящие, потому что там будто бы изображена реакция восьмидесятых годов, гнет Александра Третьего. Да еще рассказ «Припадок» — там «честный и чуткий студент» с ума сходит при мысли о проституции. А я русских студентов терпеть не могу — лодыри и либеральные щелкоперы, все бы только шататься да камских раков и пиво по портерным жрать…
Случалось, что в газетах было что-нибудь и обо мне. Критики тогда нередко находили во мне «чеховское настроение». Оживляясь, волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Я не мог бы ни одного слова украсть у вас. Вы резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»… Это чудесно, а я бы ни за что так не сказал. Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов» — помните, в старину такая книга была, — а я дворян даже не знаю, я мещанин — «и горжусь этим», — говорил он смеясь, цитируя самого себя. — Вот про курсистку — другое дело.
— Про какую курсистку?
— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна…
Тут я часто втайне думал, что ему и впрямь не следовало бы писать про дворян, про помещичьи усадьбы, — он их и точно не знал, за всю жизнь пожил, кажется, только один раз в помещичьей усадьбе под Харьковом, у некоего Л., причем этот Л. был уже совсем не помещик в обычном смысле этого слова, а типичный интеллигент, живший у себя в усадьбе, как дачник. Это незнание сказывалось и в «Дяде Ване», и тогда, когда он (позднее) написал «Вишневый сад». Помещики там из рук вон плохи. Героиня, будто бы рожденная в помещичьей среде, ни единой чертой не связана с этой средой, никак не могла выйти из нее — написана только для того, чтобы была роль Книппер. Фирс — верх банальности, а его слова: «человека забыли» — только под занавес. Да и где это были сады, сплошь состоящие из вишен?
Только при малорусских хатах — две-три вишни, «вишневый садок». И зачем понадобилось Лопахину, фигуре тоже, кстати сказать, очень театральной, рубить этот вишневый сад, если только он, действительно, существовал? Зачем он стал бы уничтожать прибыльное дело? Фабрику на месте вишневого сада строить? Все это, вообще, очень наивно, и нужна порядочная глупость и невежественность публики, чтобы и до сих пор восхищаться огромными бумажными цветами, которыми цветет этот вишневый сад в «Художественном театре», и чепухой Гаевского, говорящего: «Многоуважаемый Шкап!» — фразу, сочиненную опять-таки с чисто театральной хитростью, для невзыскательной публики, очень всегда любящей «ударные», запоминающиеся фразы: «двадцать два несчастья», «человека забыли», «многоуважаемый шкап»…
Раз, когда он опять как-то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминаниях, я рассказал ему следующее (то, что и впрямь было):
— Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было, кажется, в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто в прихожей на вешалке искать. Швейцар ему нежно: «Позвольте, господин, я сам найду…» Поэт на него зверем: «Молчать, не мешай!» — «Но, позвольте, господин, это не ваше пальто…» — «Как, негодяй? Значит, я чужое пальто беру?» — «Так точно, чужое-с». — «Молчать, негодяй, это мое пальто!» — «Да нет же, господин, это не ваше пальто!» — «Тогда говори сию же минуту, чье?» — «Антона Павловича Чехова». — «Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!». — «Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова». — «Так, значит, он здесь?» — «Всегда у нас останавливается…» И вот мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали — видели только ваш номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало «Бабьего царства». Он помирал со смеху и спрашивал:
— Кто этот поэт, догадываюсь. Милейший человек! А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?
— Простите, дорогой, не удержались.
— А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо — закатиться куда-нибудь ночью внезапно. Я люблю рестораны. Помните, как мы с вами и с Машей в Гурзуф в коляске ездили и там пировали, и я вам счет представил?
И опять хохотал, кашлял и тонко хохотал, вспоминая не «пир», конечно, а именно этот счет, который он подал мне, когда мы вернулись из Гурзуфа:
Счет господину Букишону, французскому депутату и маркизу.
Израсходовано на вас:
Закуска а ля миньон 3 руб.
Два графинчика о-де-ви со льдом 3 руб.
Два шашлыка карских 6 руб.
Две бутылки Карабах 10 руб.
Два филе фам а ля мод 10 руб.
2 бутылки Карданах 10 руб.
2 кафе натюр морт 5 руб.
Одно переднее место у извозчика 3 руб.
Прочее 13 руб.
С почтением Антон и Марья Чеховы, домовладельцы.
В декабре 1903 г. мы расстались навсегда. Он зимовал в Москве, мы с Найденовым уехали в Ниццу. В январе 1904 г. он грустно и нежно писал мне: «Здравствуйте, милый Иван Алексеевич! С Новым Годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового Года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла и когда пойдет — неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю».
В середине июня я получил от него письмо из Баденвейлера. Оно было коротко и, как почти всегда, шутливо; между прочим, он писал о том, что чувствует себя недурно, заказал себе новый белый костюм, а огорчается только одним — грустью за Японию, чудесную страну, которую, конечно, разобьет и всей своей тяжестью раздавит Россия.
Это было последнее его письмо ко мне. Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, — я жил тогда в деревне, — забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с горячим южным ветром, с тусклым блеском неба. Я развернул газету, сидя на-пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…