Записи (о современниках)*
Записи (о современниках)*
Чьи-то замечательные слова:
— В литературе существует тот же обычай, что и у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков…
То же и в языке. Поглощается один другим. Многое уже исчезло на моей памяти.
Мой отец обычно говорил прекрасным русским языком, простым и правильным. Но иногда вдруг начинал говорить в таком роде:
— Я в тот вечер был монтирован, играл отчаянно…
— Мы с ним встретились на охоте. Он сам рекомендовал себя в мое знакомство…
В этом же роде пели наши бывшие дворовые:
— Вздыхаешь о другой: должна ли я-то зреть? Досады таковой должна ли я стерпеть?
— Я часто наслаждаюсь Любовных слов твоих…
— Уж сколько ден все мышлю о тебе…
— Любовь сердцам угодна, Страсть нежная природна, Нельзя спастись любви…
Старые, набожные дворовые употребляли много церковнославянских слов. Они говорили:
— Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дщица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка, в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)… Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край, средидневный жар, водовод (вместо, водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник (пришлец, иноземец), вар (солнечный жар)…
То же было и в крестьянском языке. Например, мужика лентяя и нищего называли:
— Пустой малый! Изгой, неудельный!
Изгоем же, как известно, назывался безместный удельный князь.
А не то кто-нибудь, бывало, говорит:
— Хочу в Кыев сходить, Богу помолиться…
И невольно вспоминаешь: «Бяше возле града Кыева лес и бор велик…» Или:
— Ведь, что ж, она мне не чужая, а жена водимая… Или (когда нанимались в работники):
— Ну, когда такое дело, давайте, барин рядиться… Опять как в Удельной Руси:
«Зачали рядиться, кому пригоже на большом княжении быти…»
В связи с этим — рядиться в смысле наряжаться:
— Тебе теперь нечего рядиться, ты вдова Божья, носить тебе надо одни смирные (темные) цвета…
И еще вспоминаю — мужик рассказывает:
— К нам так-то однова (ударение на последнем слоге) странный старичек (то есть странник), приходил. Смотреть любо! В ручке костылик, за плечиком — дерюжное влагалище (церковнославянское слово, значит: сума, кошель)…
А какая была нелепая и чудесная образность в языке деревни!
Вот по выгону идет босая девка — подтянуто-стройно, виляя только кострецами: на правом плече тяжелое коромысло, по концам которого лежит мокрое белье.
— Кудай-то ты?
— На речку, белье полоскать.
— Да ведь нынче праздник, грех работать.
— Конечно, грех, кабы я дома была. А то какой же грех, когда я тут у родных гощу?
Когда эту девку просватали, я ее как-то спросил:
— Что ж, хорош твой жених? Она ответила:
— Какой там черт, хорош! Рот толстый, в нос гудит…
* * *
В Москве, в лавке горбатого старика букиниста, сорок лет тому назад. Зима, лавка ледяная, пар от дыхания. Молодой человек, сидя на корточках в углу, перед грудой сваленных на полу книг, неловко роется в них, чувствуя на своей спине острый взгляд букиниста, сидящего в старом кресле и отрывисто отхлебывающего из стакана кипяток, жидкий чай.
— А вы, что ж, тоже, значит пишете, молодой человек?
— Пишу…
— И что ж, уж печатались?
— Да, немного…
— А где именно, позвольте спросить?
— В «Книжках Недели»… в «Вестник Европы»…
— Стихи, разумеется?
— Да, стихи…
— Что ж, и стихи неплохо. Но только и тут надо порядочно головой поработать. Надо, собственно говоря, в жертву себя принести. Читали ли вы «Полистан» Саади? Я вам эту книжечку подарю на память. В ней есть истинно золотые слова. Вы же должны особенно запомнить следующие: «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Это надо хорошенько понять. И пусть это и будет вам моим напутствием на литературном поприще. Писатель пошел теперь ничтожный. А почему? Он думает, что клады берутся голыми руками и с превеликой легкостью. Ан, нет. Тут борьба не на живот, а на смерть. Вечная и бесконечная, до гробовой доски. И знаете, кто высказал эту мысль и именно в связи с вышеприведенными словами Саади? Сам Александр Сергеевич Пушкин. Слышал же я это все от букиниста Богомолова, его современника и приятеля. Торговал с ларька, вот тут, в двух шагах, у Лубянской стены…
* * *
Рассказ Поссе (одного из бывших друзей Горького) о том, как Горький был в первый раз у Толстого.
Горький сперва робел, хотя старался держаться развязно, потом осмелел и спросил:
— Читали вы, Лев Николаевич, моего «Фому Гордеева»? Толстой ответил:
— Начал читать, но кончить не мог. Не хватило сил. Все это выдумано. Ничего такого не было и быть не могло.
Горький сказал:
— Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано… Толстой ответил еще резче:
— Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится. Вот есть у вас рассказ «Ярмарка в Голтве». Этот рассказ мне очень понравился…
На другой день Поссе был опять у Толстого, на этот раз уже один. Толстой сказал ему:
— Я, кажется, вчера обидел вашего приятеля. Но как же быть, он все выдумывает. Выдумывать, конечно, можно. Но выдумка выдумке розь. Допустим, вы пишете роман и рассказываете в нем, что ваш герой отправился на северный полюс и встретил там свою возлюбленную. Выдумка вполне допустимая. Но если вы мне будете рассказывать, что он там повенчался с ней под пальмами, то это будет выдумка недопустимая. Такая же недопустимая выдумка будет и тогда, если вы, описывая душевное состояние приговоренного к смертной казни, заставите его думать и чувствовать так, как он при данных условиях никак не мог думать…
Поссе стал хвалить изобразительную способность Горького в описаниях природы.
Толстой опять не согласился:
— Нет, описывать природу Горький не умеет. «Море смеялось», «небо плакало», — все это ни к чему…
* * *
В Москве недавно опубликованы еще некоторые заметки Чехова (из его записных книжек). Нашел среди них несколько таких, которые слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
Там много есть и других отличных заметок:
— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей, наоборот: из прелестной бабочки — мерзкая гусеница…
— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…
— Бездарная актриса ест куропатку, — мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…
— Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов…
— Так называемая, детская чистая радость есть животная радость…
— Людей связывает только общая ненависть…
— Герой для рассказа. В любовном письме пишет: «Прилагаю на ответ почтовую марку»…
— Тридцать лет ходил по улице и читал на вывеске: «Большой выбор сигар». И только на тридцать первом году увидал, что на вывеске написано: «Большой выбор сигов»…
— Национальной науки нет, как нет национальной таблицы умножения.
— Писать нужно только для будущего… надо изображать жизнь, какая она в мечтах, а не такая, какая она есть или должна быть…
* * *
Чехов иногда говорил:
— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался на Александру Аркадьевну Давыдову (издательницу журнала «Мир Божий»)! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру Вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю Вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда Вы постучите и скажете мне, что у Вас готов рассказ».
А иногда говорил совсем другое:
— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет, в Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю…
Говоря о Толстом, он раз сказал:
— Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, — это слово сюда не подходит, — а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей, которые, подражая взрослым, тоже делают то то, то другое вроде взрослых: воюют, путешествуют, строют дома, могут и писать, издавать журналы… Наши повести, рассказы, романы для него именно такие детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, пишет все не так как надо, не по-толстовски…
* * *
Всей Москве был в свое время известен «король репортеров», поэт и беллетрист Гиляровский, «дядя Гиляй», как все его называли, человек необыкновенно милый и веселый, похожий на Тараса Бульбу, носивший на бритой голове сивую казацкую шапку, неутомимый и на работу и на сидение с друзьями по ресторанам. Молодой Чехов, его большой приятель, встретил его однажды летним вечером возле памятника Пушкину с огромным арбузом в руках, завернутым в бумагу и перевязанным бечевкой.
— Гиляй, милый, вот приятная встреча! Куда это ты?
— Домой. А ты?
— Да так, никуда.
— Так знаешь что? Едем к Тестову обедать.
— Едем.
— Ну и отлично. Только как же мне теперь быть с этим проклятым кавуном? Впрочем, пустяки — придумал!
И махает проезжающему мимо лихачу:
— Эй, ты, на дутых! К Тестову! Только смотри — духом! Целковый на водку!
Садятся и летят вниз по Тверскому. Как вдруг — что такое? — Гиляровский на всем скаку хватает лихача за шиворот, круто осаживает его как раз перед постовым городовым возле генерал-губернаторского дома, бросает городовому в руки арбуз, кричит ему: «Держи! Бомба!» — а лихачу: «Пошел!» — и пролетка мчится дальше, обалдевший же городовой, покорно схвативший с испугу «бомбу», каменеет на месте с вытаращенными глазами, не зная, что делать…
Кстати сказать, этот самый Гиляй и был автором стишков, ходивших по всей России после того, как какой-то сумасшедший японский полицейский в японском городе Отсу ударил саблей по голове государя Николая II, бывшего в то время еще наследником и совершавшего образовательное путешествие по Дальнему Востоку:
Происшествие в Отсу Ввергло в грусть царя с царицею: Сладко ль матери, отцу, Когда сына бьет полиция! Ты, царевич Николай, Когда царствовать придется, Тоже чаще вспоминай, Как полиция дерется!
А другие, столь же знаменитые, стишки на Горемыкина сочинялись при мне во время одного полтавского земского собрания, неким Львом Аркадьевичем Хитрово:
Друг, не верь пустой надежде, Говорю тебе, не верь: Горе мыкали мы прежде, Горе мыкаем теперь!
Соль этих стишков заключалась в том, что надо было читать не «горе мыкаем», а «горемыкаем», не «горе мыкали», а «горе-мыкали»… Аркадские были времена!