СТАРИКИ (3)
СТАРИКИ (3)
Воспоминания противятся выстраиванию концепций еще больше, чем история литературы, но…
– Помните, голубчик, рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стормфмлда на небеса»? Там хромой сапожник – или портной – считается самым великим полководцем всех времен, больше, чем Цезарь и Александр Македонский. Просто ему не представился случай в его земной жизни проявить свои полководческие способности. В искусстве все иначе. У искусства законы жестокие. Ему нет дела до того, почему ты не мог осуществиться…
– Я заметил: если кто-то говорит, что любит Лермонтова больше, чем Пушкина, в нем непременно есть какая- то ущербность. Когда я мальчиком жил у Владимира Васильевича Стасова, меня спросил композитор Глазунов: «Вы любите Пушкина?» Я ответил, что больше люблю Лермонтова. Тогда Александр Константинович взял меня – вот так – за руки и сказал: «Милый, любите Пушкина!» Понимаете, голубчик? Он вовсе не хотел этим сказать, что не надо любить Лермонтова…
– Брюсов?! Злой гений русской поэзии. Скольких он развратил своим: «Все в мире лишь средство для дивно певучих стихов… Только себя полюби беспредельно…» А как ужасно это: «И вот нас повесят, повесят… Мы будем качаться, качаться без пошлой опоры на землю…» Пошлой! И это писалось в эпоху военно-полевых судов!…
А то еще:
– Критика необходима, как фонарь, освещающий улицу. Без нее возможны уличные происшествия.
О ком-то (забыл, о ком именно):
– Он торчит в литературе, как арбузная корка в стоялом пруду.
О молодом Вознесенском, быстро его разочаровавшем:
– Эта лошадь, голубчик, из цирка. Пахать уже не сможет.
Многократное «голубчик» не означало, понятно, какой-то особой приверженности к моей персоне со стороны Самуила Яковлевича Маршака. Да и воспроизвожу обращение, неотделимое, как многим известно, от мар- шаковской речи, не затем, чтобы имитировать его интонацию. Тут другое. Она, ласковая, соответствуя и возрасту, коему положена благость, и внешности человека, у кого от некогда полновесной телесности осталась, кажется, лишь невесомо-немощная оболочка, и, наконец, репутации поэта, сочинявшего «для детишек», не совпадала с энергетической сутью высказываний. Благостности – вот уж чего не было; Маршак учил – неслучайное слово – твердости.
Вплоть до того, что, когда я привел к нему для знакомства жену, он сказал при следующей – с глазу на глаз – встрече:
– Только, голубчик, не балуйте вашу жену. Мой брат (имелся в виду М. Ильин, в свое время известный популяризатор науки. – Ст. Р.), когда был смертельно болен, становился на колени, чтобы завязать шнурки на ботинках своей жены, и как же она оказалась беспомощна, оставшись одна. Без него. Помните, как сказано у нашего с вами любимого Метерлинка?…
«Нашего с вами» – звучит, понимаю, забавно и заставляет вспомнить, как я брал у него интервью по заказу «Вопросов литературы» – оно оказалось для него последним.
Не владея магнитофоном (не овладел и сейчас), я записывал на коленке, пунктирно, его монологи, а ночью, сварив кастрюлю кофе, развернул их, навязав Маршаку Бог знает сколько собственных – как мне казалось – мыслей и наблюдений. Утром явился к нему и, как нашкодивший школьник, схитрил: «Понимаете, С. Я., я записал не только ваши вчерашние слова, но и то, что слышал от вас много раньше». Дескать, не может же он помнить всего.
Черта с два! Старик слушал спокойно и только в местах, где я давал себе волю, вскрикивал: «Молодец!»
После я ухмылялся, встречая в разных статьях «мои» цитаты из «нашего» интервью с присовокуплением: «Как мудро заметил Маршак…», пока не осознал: «моим» все это не было! В такой зависимости я тогда находился от строя мыслей Маршака.
Однако – о «нашем с вами» Метерлинке. С. Я. в самом деле обрадовался, узнав, что среди увлечений моих всеядных студенческих лет был Метерлинк, любимый им, и вообще театр символизма. (Помню, как в целинной палатке 1957-го усыпил своих многочисленных сверстников-студентов, полночи терзая их «Эволюцией творчества Гауптмана», – мы завели там обычай поочередно читать что-то наподобие лекций. Тщеславия ради добавлю, что следующие две ночи заставил их хохотать, читая на память «Теорию пародии» и «Историю Козьмы Пруткова».)
Итак:
– Помните?… Если за розой слишком ухаживать, у нее исчезнут шипы.
И еще про женщин:
– Они ближе мужчин к природе. Они с нею связаны сроками – роды, месячные… Поэтому они лучше нас. Но распутная женщина теряет свое превосходство, приравнивается к мужчине…
Между прочим, и тут ведь – утверждение гармонии, которая для Маршака была формой порядка с жестким сводом правил. Проявлением воли.
«Дорогому Стасику Рассадину для оптимизма» – надпись на дареной книжке; было это в день, когда я не скрыл от него глупую юношескую хандру, и слова выведены уже непослушным пером, которому трудно попасть в одну и ту же точку… Однажды он спросил:
– Вы помните брюсовский перевод «Болезни» Роденбаха?
Я – помнил, и мы завели согласным дуэтом:
Болезнь нам тихое дает уединенье,
И я ее сравню с усталым челноком,
Который спит в воде без ветра, без движенья,
Привязан к берегу веревкою с кольцом.
Все лето он скользил по возмущенной влаге…
– Не правда ли, хорошо, голубчик?
…Под песни шумные лазурный свод дробя.
Потешные огни да праздничные флаги,
Вот все, что каждый день он видел вкруг себя.
Настал октябрь; теперь челнок с молчаньем дружен,
Теперь вокруг него синеет небосклон.
Свободен стал челнок: он никому не нужен!
И, всей земле чужой, он небом окружен!
Правда, в отличие от бельгийца, удовлетворяться этим сознанием Маршак никак не соглашался.
В воспоминаниях Владимира Лакшина есть эпизод: к нему, начальствовавшему над отделом «Литературной газеты», подхожу я, тогда его подчиненный, и заявляю, отнюдь не испрашивая позволения: «Я уезжаю из редакции. Меня вызвал Маршак». А наутро: «Ну что, привез что-нибудь для газеты?» – «Нет, но Самуил Яковлевич читал мне свою пьесу, и мы так хорошо поговорили».
Так и было. Вызывал – Берестова, Коржавина, Чухон- цева, потом и самого Лакшина; мог вызвать аж Твардовского. Тот однажды не выдержал:
– Послушай, Самуил Яковлевич, я ведь в некотором смысле тоже Маршак.
– Я не желаю с тобой разговаривать! – швырнул тот в обиде и ярости трубку, и Твардовский, почертыхавшись, бросил свои новомировские дела, поехал мириться.
Не жалею, пожалуй, что ленился записывать четырехчасовые – без преувеличения – маршаковские монологи, укачивавшие меня до полуобморока; да и он уставал, спадал с лица, если было с чего спадать при его истощенности, я помогал ему лечь на диван, укрывал пледом, и он говорил, говорил, выговаривался. Не жалею; по крайней мере, не слишком: на бумаге все это обескровилось бы. (Единственное исключение – пространное интервью, оказавшееся для него последним; я взял его по просьбе «Вопросов литературы».) Чего слегка стыжусь, так это – что, живя своей молодой жизнью, случалось, воровски скрывался от Маршака, пользовался тем, что не имел тогда домашнего телефона, пока он не присылал телеграмму с требованием явиться пред его очи. Прислал и в местечко с именем, ныне столь громким, Форос, куда мы с женой забрались провести отпуск (отчетливо помню бланк с текстом, переписанным рукой местной телеграфистки и украшенным чудовищными орфографиическими ошибками), и я поехал через весь Крым, к нему в Ялту.
Манией грандиоза от этого, впрочем, заболеть трудно; думаю, Маршаку был необходим не столько именно я, такой уж незаменимо-неповторимый, сколько мы, в ком он видел, хотя бы просто по возрасту нашему, будущее словесности. Если даже мог и забыться, с какой именно порослью имеет дело:
– Это случилось в двадцать пятом году. Сколько вам тогда было, голубчик?… Ах да!…
Таким застал его я. Каким он был прежде? Другим, совсем другим! – уверенно отвечали на мой вопрос те, кто много старше меня.
«…Больше всего, – писал мне в том, самом первом письме Корней Иванович Чуковский, – растрогала меня Ваша беседа с умирающим Маршаком. Я тоже беседовал с ним в эти дни. Мы жили тогда в санатории. Слепой, оглохший, отравленный антибиотиками, изможденный бессонницами, исцарапавший себя до крови из-за лютой чесотки, он в полной мере сохранил свою могучую литературную потенцию. Случилось так, что в один и тот же день мы получили от нашего английского друга, проф. Peter’a Opie его сборник тех Nursery Rhymes, которые отклоняются от канонических текстов. (Nursery Rhymes – английский детский фольклор, предмет переводческих усилий и Маршака, и Чуковского. – Ст. Р.) За ночь я успел познакомиться с этим сборником. Прихожу рано утром к С. Я. Он сидит у стола полумертвый, на столе груда свежих рукописей. «Чтобы забыться от смертельной тоски, – говорит он, – я за ночь перевел 7 стихотворений из этой книжки». И прочитал мне написанные красивым круглым почерком очень крепкие, мускулистые – подлинно маршаковские – строки. Это показалось мне чудом: такая невероятная интенсивность духовной жизни! Вообще страницы о нем в Вашей книге полюбились мне больше всего».
(Подтверждаю – если в этом вообще есть нужда. Мне Маршак говорил, вернувшись из Крыма:
– Совершенно не удалось отдохнуть в Ялте. Пришлось править множество корректур, переписываться с издательствами… Ох, голубчик, только одна неделя выдалась у меня свободная.
Я сочувственно покивал: еще бы, хорошо, что хоть неделя… нельзя же без отдыха…
– И за эту неделю я написал несколько лирических стихотворений и перевел несколько поэм Эдварда Лира. Хотите послушать?
И, отыскав на столе, загроможденном бумагами, нужную папку и близко-близко, у самых слепнущих глаз держа рукописные листочки, стал читать:
Колесом завертелось в воде решето…
– Если только вам жизнь дорога.
Возвратитесь, вернитесь назад, а не то
Суждено вам пропасть ни за что, ни про что!…
Отвечали пловцы: – Ни фига!
Кстати, вопрос: если бы нынешний отвязанный-отмо- роженный переводчик предпочел вариант: «Ни х…», оказался бы он более озорным, чем Маршак и сам Эдвард Лир? Вопрос риторический, полагаю, тем более что тогда и «фиг» не прошел. Редакция уговорила С. Я. на замену: «Чепуха», ради чего пришлось переделать и вторую строчку: «Им кричали: – Побойтесь греха!» Но я-то помню, как он счастливо заливался, вторя моему смеху.)
Так Чуковский писал о Маршаке, напомню, в 1967 году. Много раньше, допустим, в 1934-м – см. «Дневник», – их взаимные отношения представали иными:
«Вчера утром мой друг Маршак стал собираться на какое-то важное заседание. – Куда? – Да так, ничего, ерунда… Оказалось, что через час должно состояться заседание комиссии Рабичева по детской книге и что моему другу ужасно не хочется, чтобы я там присутствовал… «Горького не будет, и вообще ничего интересного…» Из этих слов я понял, что Горький будет и что мне там быть необходимо. К великому его неудовольствию, я стал вместе с ним дожидаться машины…» – и т. п.
Обида – обиды! – Чуковского тем понятней, что именно он пылко приветствовал и настойчиво пропагандировал мало кому тогда известного Маршака, и сами его воспоминания дышат ревностью:
«Когда Маршак вернулся с Кавказа в 1920 или 1921 году, Горький долго не хотел его принять.
– Конечно, я хорошо его помню, но сейчас я занят, не могу, – отвечал он мне.
…Он (Маршак. – Ст. Р.) написал балладу о пожаре в духе шотландских баллад. Я сказал:
– Зачем баллады? Это не годится для маленьких детей. Детям нужен разностопный хорей (наиболее близкий им ритм). Причем детское стихотворение надо строить так, чтобы каждая строфа требовала нового рисунка, в каждой строфе должна быть новая образность.
Дня через три он принес свою поэму «Пожар», написанную по канонам «Мойдодыра». В то время он открыто называл меня своим учителем, а я был в восторге от его переимчивости…»
Называл… Был… Бесповоротный перфект. Да и дневниковые записи 1968-го свидетельствуют: признание достоинств С. Я. не вовсе вытравило память о былых соприкосновениях. Небезболезненных:
«В то время и значительно позже хищничество Маршака, его пиратские склонности сильно бросались в глаза. Его поступок с Фроманом, у которого он отнял переводы Квитко, его поступок с Хармсом и т. д.
Заметив все подобные качества Маршака, Житков резко порвал с ним отношения. И даже хотел выступить на Съезде детских писателей с обвинительной речью. Помню, он читал мне эту речь за полчаса до Съезда, и я чуть не на коленях умолил его, чтобы он воздержался от этого выступления. Ибо «при всем при том» я не мог не видеть, что Маршак великолепный писатель, создающий бессмертные ценности, что иные его переводы… производят впечатление чуда, что он неутомимый работяга и что у него есть право быть хищником».
(Все-таки – не хочешь, а вспомнишь Шварца: «Сначала похвала, а потом удар ножичком в спину».
Замечу, однако: это – дневник, пишущийся, даже если с вольным или невольным расчетом на посмертную публикацию, для самого себя. И сию минуту. Зато, например, мне Корней Иванович, знавший о моем отношении к Маршаку, не сказал о нем, разумеется, ни одного дурного слова; что писал, процитировано.
Говорил ли что-нибудь о своем бывшем «учителе» Самуил Яковлевич? Честно сказать, помню только одно: «Корней», дескать, хорошо писал для детей только тогда, когда бегал с ними босиком по куоккальским пляжам.
Что, в общем, чистая правда.)
Итак… Ну. хищник не хищник, однако – бешеный честолюбец, нетерпимый в соперничестве; отчасти – и интриган? Может быть. Наверное. Я-то застал С. Я. уже совсем другим, а если честолюбие и являлось, то, скорее, в формах комически-трогательных.
Из того же Чуковского: Твардовский, Маршака нежно любивший, тем не менее…
Прервусь. Любивший, в частности, и потому, что тот некогда одним из первых признал его.
С. Я. рассказывал мне, что, когда вышла «Страна Муравия», он специально поехал в ИФЛИ, попросил указать ему студента Твардовского, подошел:
– Вы знаете, что будете первым поэтом?
– И он знал? – не удержался спросить я.
– Знал, – как-то сконфуженно улыбнулся Маршак.
Словом, Твардовский тем не менее жаловался Корнею
Ивановичу: «Что за чудак Маршак! Он требует, чтобы его переводы печатались так. Раньше крупными буквами «Маршак», потом «перевод», а потом внизу мелкими буквами «Шекспир».
Так ли в точности было? И Твардовский любовно-ироничен, и К. И. лукав, но и я, в 1962-м уже служивший в журнале «Юность», помню, как мы собрались отмечать семидесятипятилетие Маршака и он взял на себя как бы роль редактора-режиссера. Дополнил перечень собственных переводческих заслуг, составленный мною, добавив к Бернсу, Блейку, английским народным балладам сонеты Шекспира (мною пропущенные не без умысла: их я не считал высшим достижением Маршака). И предложил без затей дать над подборкой его избранных стихотворений «шапку» не менее пышную, чем латинское Ave Caesar «Нашему Маршаку – 75!»
Правда, все это неожиданно получило едва ли не драматический оборот. Составив с согласия Маршака подборку, я куда-то уехал, доверив наблюдение за ней Олегу Чухонцеву, который сполна использовал свое право на рассеянность, как уверяют, свойственную поэтам. В печать проникло несколько «ляпов»; припоминаю, в частности, что в стихах об оркестре «бодрая медь» нечаянно заменилась на «добрую», – казалось, не так уж катастрофично, однако Маршак заболел. Не из-за нашего свинства, конечно, но знаю, что в бреду выкрикивал строки, нами перевранные.
И вот тут – что, опять честолюбие? Нет, страсть – та, что именуется высокой. Такая ответственность за единожды выбранное слово, будто от этого зависит судьба мира.
А как иначе?…
Над слабостями можно посмеиваться – действительно, можно, отчего бы и нет? Лишь бы знать, что обладатель той смертной плоти, которая в иные часы трепещет от страха, в другие – соблазняется всяческими соблазнами, в решительный час, в решающем деле умеет быть тверд. Маршак – умел, когда, например, в конце страшных тридцатых, сам находясь под ударом, защитил, спас письмом к Сталину арестованных ближайших сотрудниц, Александру Любарскую и Тамару Габбе (к слову, автора известного «Города мастеров» и, тем более к слову, женщину, которую Маршак любил. Однажды я был поражен его откровенностью: он сказал мне, что в его жизни было две настоящие страсти – она, Габбе, и поэтесса Дмитриева-Васильева, его соавтор по ранним пьесам, впрочем вошедшая в литературную память под мистификаторским псевдонимом Черубина де Габриак. Маршак читал мне ее стихи – замечательные: «Братья-камни! Сестры-травы! Мать-земля у нас одна!»
Не знаю, как это объяснить, но о жене, в ту пору давно покойной, С. Я. не сказал ничего. Может быть, она, с которой он прожил долгие годы, подразумевалась сама собой?)
Что до удара, который сталинские тридцатые готовили Маршаку (из публикаций 37-го: «В течение долгого времени в издательстве орудовала контрреволюционная вредительская шайка врагов народа… Группа антисоветских, морально разложившихся людей… Диверсионная группа… Надо со всей решительностью и беспощадностью добить врагов…»), то и сама эта угроза была связана с его созидательной волей. Зримый результат которой обернулся против Маршака.
В своей знаменитой ленинградской редакции тридцатых годов, сражаясь с советскими – невыносимо советскими – педагогами, он пестовал Пантелеева, Шварца, Хармса (которого буквально заставил писать для детей, так сказать, утилизировав его абсурдизм). Виталию Бианки, биологу, орнитологу, фенологу, подал самую идею «Лесной газеты», оттолкнувшись от фразы Сетон-Томпсона о волке, обнюхивающем следы: «Волк читал свою утреннюю газету». С Борисом Житковым возился любовно-родительски, вырабатывая неподражаемый стиль того. (Заполучил-то он нового автора от Корнея Чуковского, к кому Житков, сорокалетний штурман дальнего плаванья и совершеннейший неофит в деле литературы, явился как к бывшему однокласснику по одесской второй прогимназии, – «но тот ничего не сделал». Последние слова, конечно, непосредственно маршаковские, переданные тем же Евгением Шварцем; и – несправедливые. Чуковский кое-что «сделал», ободрив начинающего, более того, объявив, что он уже сложившийся прозаик.)
Просто у Корнея Ивановича не было этой маршаков- ской страсти – не то что редакторски, а соавторски вмешиваться в процесс создания книги, да, кажется, и самого писателя. Что, повторю, едва не кончилось для Маршака худо. Это потом Сталин объявит: «Маршак – орёл!» – такой, как рассказывал мне С. Я., будет реакция Верховного на плакатную частушку военной поры: «Бьемся мы здорово, рубим отчаянно, внуки Суворова, дети Чапаева». Будут премии Его имени, позже и Ленинская. К вседетскому признанию добавится официальное. А пока…
Житков, Бианки (кстати – или некстати – сказать, потом восставшие на Маршака, такая была темпераментность), они в любом случае были дарования истинные, которые и сами сыскали бы свой путь. Как даже ранний – да, да! – Сергей Михалков, очень скоро избравший также свою известную всем дорогу, но и его «Дядя Степа», принесший автору главную популярность (льстецами к тому же воспринятый как образ самого высокорослого сочинителя гимна), тем и другим обязан, в сущности, опять-таки Маршаку. У Михалкова, вспоминал Самуил Яковлевич, в первом варианте дядя Степа был злым великаном, но я, говорит, объяснил ему, что дети ждут от силы добра.
Да и Алексей Толстой сперва принес Маршаку для издания не «Золотой ключик», а перевод «Приключений Пиноккио» – «и знаете, голубчик, очень плохой: наверняка не сам его сделал, подписал чужой перевод». (Впоследствии выяснилось: известной фигуры «серебряного века» Нины Петровской.) И – снова – как раз С. Я. подал оборотливому советскому классику мысль: притвориться, будто сказку Карло Коллоди тот прочел в раннем детстве и вот теперь пересказывает по памяти…
Однако за выплеском «новой волны», когда в редакции сами собой, «с улицы» могли появиться Житков или юные авторы «Республики ШКИД», природа, как водится, принялась отдыхать. Начались поиски – уже не природных талантов, так хотя бы «бывалых людей», из которых можно вытянуть, вымучить полезную книжку, и кое-что получилось, но… Вновь цитирую Шварца, констатирующего, что на свет явились гомункулусы, а «эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя».
Дело не обошлось – не могло обойтись – без зависти и доносов, полулюди выволокли своего неосторожного Фауста на общеписательское собрание, умело ведя к аресту и гибели, и уж не знаю (не знал и С, Я.), в какой степени его спас курьез.
Автор книги о Кирове «Мальчик из Уржума», злобно- бездарная Голубева (в прозе мягкосердечного Шварца никто, по-моему, не описан с таким омерзением), заявила: да, Маршак – вредитель. Он сознательно задерживал выход в свет ее высокоидейного сочинения, замучив придирками.
– Я не выдержал и крикнул со своего места: «Чьей рукой написана ваша книга?» А Тамара Григорьевна (Габбе), будто знала, заранее спрятала рукопись в сейф. Голубева запнулась и ответила: «Вашей. Но под мою диктовку»… Надо вам сказать, голубчик, что зал был настроен враждебно по отношению ко мне, но тут и они расхохотались.
…Снова скажу: все это – отзвук былых страстей, бушевавших в самом Маршаке и вокруг него; я-то видел перед собой человека, чей темперамент былым не стал, но словно бы ушел в глубь его больного, бесплотного существа, непонятно как продолжающего существовать (не спал, почти не ел, беспрерывно куря); и прежнее противоборство с тем же Чуковским для меня воплощалось в замечательном несходстве двух замечательных стариков.
Маршаку рискованно было слово сказать о том, будто тебе не понравилось нечто в его сочинениях. Как-то он, написав по заказу «Правды» стишок-однодневку о ком-то из космонавтов, обратился ко мне как бы за разрешением сомнений: «Ведь правда, голубчик, не получилось? Не стоит печатать?» Но едва я с готовностью подтвердил: не получилось, С. Я., вы правы, не печатайте, – как он тут же надулся и помрачнел. А Чуковский…
«Мастерство Некрасова», труд, за который была получена Ленинская премия, он считал – справедливо – худшим из сочиненного им. Чему получаем подтверждение в «Дневнике»: «Я вполне равнодушен к этой книге…Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – было очень опасно…Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и
Палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство» – не творчество, а рукоделие».
Волнение, кстати, отнюдь не позабылось, мучая именно сопоставлением того, что было, с тем, что стало; знакомясь с Фазилем Искандером, которого К. И. попросил меня привести, будучи влюбленным в его «Козлотура», он (и сейчас вспоминаю с каким-то щекотанием в носоглотке), в жажде тому понравиться, читал ему (не мне же, все это и без того знавшему) страницы из старой книги «Некрасов» и приговаривал:
– Ах, если бы и сейчас я умел так писать!
Или:
– Вам нравится Репин? – спросил он меня, и, когда я ответил, что никак не являюсь его поклонником, хотя, дескать, и портреты прекрасные есть, и тем более «Заседание Государственного Совета», К. И. согласился с грустью: да, в молодые годы он Репина перехвалил. Как, добавил, и Уитмена. То есть и на мне проверял собственные сомнения, что вновь подтверждает «Дневник»: «…Я понемногу перестаю любить Репина. Это очень огорчает меня».
Еще одно сравнение, еще один контраст. Маршак был монологист-проповедник, нуждающийся не в собеседнике, а в слушателе. С Чуковским весело было болтать – «свободно и раскованно». Разговор о поэтике Федора Кузьмича Сологуба мог свернуть к озорству, к полупристойной эпиграмме Вячеслава Иванова на брак поэта с Анастасией Чеботаревской. «…Кузьмич вступил в конкубинат», дальше следовал прозрачный намек на… Не важно. Либо стоило мне сказать, что пишу для журнала – о Баратынском, в стол – о Мандельштаме (К. И. и это зафиксировал в «Дневнике»), как он, наскоро согласившись: «Да, да, Мандельштам – великий поэт!», тут же рассказал смешную историю коктебельского криминала. Как безденежный Осип Эмильевич похитил из библиотеки Волошина ценный том и, дойдя пешком до Феодосии, продал его букинисту…
Спрашиваю себя: почему, вскользь одобрив занятия Мандельштамом (мог бы, казалось, старый лукавец, горячей похвалить за работу над запретным поэтом, делаемую, как он сам записал в «Дневнике», «для себя»), Чуковский куда решительней поддержал обращение к Баратынскому?
И – тем паче касательно замысла, которым я с ним поделился: «Уговариваю его написать книгу «Булгарин». Уговариваю! Наклонение волевое!
Действительно, уговаривал; настолько, что в мой следующий приезд осведомился, начал ли я уже эту работу, и, можно сказать, насплетничал:
– А этот… (Был назван милейший NN, человек ему достаточно близкий, преданный, писавший о нем.) Я ему сказал: вот Рассадин надумал писать о Булгарине, и он говорит мне своим тонким, противным голосом: К. И., а я уже давно такую книгу пишу! И вижу: врет!
Между прочим, ни NN, ни я такой книги не написали; что до меня, я ограничился очерком-портретом в своем сборнике «Русские, или Из дворян в интеллигенты».
Так почему же?
Разгадка, возможно – хотя бы отчасти, – в том, что Мандельштам был его знакомцем, чья фотография в компании с самим Чуковским, Юрием Анненковым, Бенедиктом Лифшицем висела (и, конечно, висит) в кабинете К. И. Цену ему Чуковский, понятно, знал, как и Ахматовой, и Пастернаку-соседу, – всем знал цену, включая и тех, кому цена – грош. Просто все они, как и сам он, были частью еще идущего «литпроцесса», меньшей ли, большей частью – другой разговор, а гениальный Баратынский или даже презренный Булгарин суть величины установившиеся.
Дело, уж разумеется, не в опасении ошибиться насчет масштаба хоть того ж Мандельштама – Чуковский смолоду рисковал, дерзил, почти хулиганил, отчего рассерженный Саша Черный писал на него сатиру «Корней Белинский», обиженный Леонид Андреев обзывал, каламбуря, «Иудой из Териок» (Териоки – нынешний Зеленогорск, по соседству с Куоккалой, нынешним Репином). Дело, я думаю, в том, что культура XIX столетия с ее завершенным и совершенным строем для культуры XX века – корень и ствол. Остальное – ветки, а то даже и листья, имеющие обыкновение опадать.
Как бы то ни было, К. И. сказал мне тогда: вам непременно надо найти себе занятие надолго. Такое, чтоб вас не отпускало. Именно этот совет подал когда-то ему, знаменитому, молодому, острому критику, Короленко – иначе (цитирую точно) «превратитесь в записного фельетонщика». И Чуковский ушел в Некрасова.
Не уверен, что я, с годами уйдя в XVIII-XIX столетия, в Фонвизина, Пушкина, Сухово-Кобылина, всего лишь по-ученически исполнил завет, – просто всему свой срок. Но если вспомнить скучное слово «пример», то Чуковский подавал его в том соблазнительном смысле, что дело и страсть всей его жизни, литература, было для него не предметом почтительного изучения, не молельней, не собранием пьедесталов. Он в ней именно жил – «свободно и раскованно», искусство воспринималось им как «смесь небес и балагана» (формула Давида Самойлова, которую он не успел узнать и, думаю, с ней согласиться). Как то, где есть место и Богу, и озорству.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Глава VIII СТАРИКИ
Глава VIII СТАРИКИ Счастливый возраст Их особенно много в Санта-Барбаре. Считается, что и климат, и социальная защищенность здесь, в Калифорнии, лучше, чем в других местах. Ровная солнечная погода, без перепадов давления, и самые высокие в США пособия по старости привлекают
Денис Горелов Ворчали старики
Денис Горелов Ворчали старики «Игры дьявола» Сиднея Люмета. «Мечта Кассандры» Вуди Аллена Было, Зощенко утешал разгневанного Шварца.В хорошие, говорит, времена люди хороши, в плохие - плохи, а в ужасные - ужасны.Шварц просветленно прослезился.Добавим же: а в никакое время
Люди. Старики
Люди. Старики Об уважении азиатских народов к своим предкам я слышала много. Но такого отношения к старикам, как на Тайване, пожалуй, все-таки не ожидала. Я бы сказала, что это не только уважение, и не столько оно, сколько глубокое внутреннее ощущение своего постоянного,
"Старики" и "молодежь"
"Старики" и "молодежь" Современных российских правозащитников можно разделить на две неравные группы: меньшая группа— правозащитники старшего поколения ("старая гвардия"), и бульшая группа — "молодежь", пришедшая в движение после перестройки. "Старая гвардия"
Старики и молодежь
Старики и молодежь Привычное понимание отношения старых и молодых: молодые прогрессивны, рвутся вперед; старые консервативны, тянут назад. Нынешнее состояние России противоположно такому понимаю. Теперь молодые рвутся назад, а старые противятся этому, стремятся
Старики «годов застоя»
Старики «годов застоя» Еще в 1970 годы среди нас жили ровесники века. Большая часть из них вымерла в начале 1980-х, вместе с «годами застоя»: просто потому, что состарились, их жизненные силы исчерпались. Эти люди пришли из другого государства и из другой цивилизации: из
Старики
Старики «В тревожном состоянии, давно и тяжело больной, к вам обращается почти старик.Мои страхи так вероятны, что лучше их предупредить.Десятый год я — пайщик РЖСКТ им. Дзержинского, — Садовая-Земляная улица, 37/1. Я внес 2150 руб., более тысячи рублей сверх полного пая.Я —
СТАРИКИ (1)
СТАРИКИ (1) Около десяти лет назад один славный московский литературный музей вздумал устроить мой вечер, приуроченный к некоей круглой – моей же – дате, и вот там-то мы с Фа- зилем Искандером предались веселым воспоминаниям о пустяковой, в общем, истории. Как мы выпивали в
СТАРИКИ (2)
СТАРИКИ (2) Существует, как слишком известно, понятие: профессиональная деформация. У врачей, привыкающих к страданию до степени равнодушия и цинизма, хотя, возможно, продолжающих делать свое дело столь же профессионально. У судебных следователей – и т. д., и т. п.; а как с
СТАРИКИ (3)
СТАРИКИ (3) Воспоминания противятся выстраиванию концепций еще больше, чем история литературы, но…– Помните, голубчик, рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стормфмлда на небеса»? Там хромой сапожник – или портной – считается самым великим полководцем всех времен,
НОВЫЕ СТАРИКИ-РАЗБОЙНИКИ
НОВЫЕ СТАРИКИ-РАЗБОЙНИКИ Подавляющей массе россиян грозит психоз ожидания грядущей социальной смерти ? •?В известном фильме Эльдара Рязанова «Старики-разбойники» герой Юрия Никулина, следователь пенсионного возраста, не хочет уходить на заслуженный отдых, потому что
6. Старики, разбойники// О том, что беззаботной старости у нынешних работающих не будет
6. Старики, разбойники// О том, что беззаботной старости у нынешних работающих не будет (Опубликовано в «Огоньке» http://kommersant.ru/doc/1650606) Недавно на записи одной телепрограммы участники пришли к выводу, что накопительные пенсии терпят крах. Причем во всем мире. Я бы
Дорогие мои старики / Политика и экономика / Что почем
Дорогие мои старики / Политика и экономика / Что почем Дорогие мои старики / Политика и экономика / Что почем 45 процентов — настолько будет увеличен средний размер трудовых пенсий в России с 2015 года. Об этом заявил премьер-министр России Дмитрий
«А старики снова лапти плетут»
«А старики снова лапти плетут» Александр Купер. Флейта Крысолова. Русская пастораль. Роман-таблоид. - М.: Художественная литература, 2012. – 511 с. – 1000 экз. Если вы хотите чтения лёгкого, но не легкомысленного, грустного, но не печального, смешного, но не доходящего до
«Тихие старики»
«Тихие старики» Тони Девито, следователь военной прокуратуры седьмой американской армии, въехал на своем «джипе» в концлагерь Дахау через несколько часов после того, как охрана лагеря была разогнана передовым американским патрулем. Вообще-то Тони спешил по своим
«Усыновлённые» старики
«Усыновлённые» старики Фото: РИА "Новости" - При посещении приёмных семей для пожилых и инвалидов желательно присутствие нашего специалиста, – предупредили меня в Министерстве труда и социального развития Омской области. Запрет удалось обойти легко – по субботам