Легенда третья. Гит арист

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Легенда третья. Гитарист

Был слух, будто Георгий Константинович Жуков лучшей фронтовой песней считал «По Смоленской дороге – леса, леса, леса». И напрасно маршала уверяли: песня – послевоенная!

– Что вы мне говорите? Я же помню, как у нас ее пели в сорок третьем…

Когда я спросил у Окуджавы, слыхал ли он эту байку, он, рассмеявшись, ответил: нет, не слыхал, но ему говорили, будто Андропов, уже умирая, просил, чтоб ему вслух читали «Путешествие дилетантов».

Было? Не было? Не знаю. Сам я видел лишь то, как, слушая «По Смоленской дороге…», всякий раз плакал Константин Георгиевич Паустовский.

Напомню: «фольклор городской интеллигенции» – сказал о песнях Окуджавы Александр Володин. Фольклор – то есть искусство «всехнее». Однако - интеллигенции, то есть той среды и породы, которая отлична от прочих пестованием индивидуальности. Подчас болезненным.

Парадокс?

Как известно, традиционная песня – это лирика коллектива (народа, партии, уголовной банды – у кого какой коллектив). Оттого песня чурается слишком индивидуальных перипетий, психологических головоломок, узкобытовых ситуаций; мыслит и чувствует просто. Крупно. В ней – Любовь, Беда, Разлука, Девушка, Парень. И эпитеты переборчивы, воплощая в себе норму. Или антинорму. Красна девица. Поле чистое. Солнце ясное. Идолище поганое.

(Сейчас посетила мысль, показавшаяся занятной. Когда Булат Окуджава в нашу с ним «молодогвардейскую» пору – 1958 год, – певший в застольях еще не свои, чужие песни, в одной из них, «Течет речка да по песочку…», подменял «проституточку», неизбежную подружку «жульма- на», «комсомолочкой», – как в этом полуосознанном озорстве уже проглядывала его формирующаяся индивидуальность!

…Молодая да комсомолочка жулика хоронит.

Усложнившийся мир, нарушенные границы, психологическая ненормативность…)

Нельзя не добавить, что песня типично советская (чей коллектив, вернее, ориентир – «народ», то есть тот образ человеческой протоплазмы, чьи очертания директивно определены «партией и правительством») по-своему замечательно использовала изначальное свойство песенной поэтики. Лучший советский песенник Исаковский способен создать потрясающее «Враги сожгли родную хату…», на ощупь, как и должен делать поэт, найдя опору - поездной, нищенский фольклор, преследующий цель разжалобить, упросить граждан войти в положение (отсюда – «бутылка горькая», «серый камень гробовой»), но как часто его тексты стерты до полной безликости, слащавы до приторности. Каков и сам по себе официальный образ «советского народа».

(Опять замечание в скобках. Когда Маяковский, решив уйти из жизни, оставил записку – завещание не столько поэта, сколько государственного человека, строго законопослушного: «Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо…В столе у меня 2000 руб. – внесите в налог» и т. д., это предсмертное распоряжение, опубликованное в газетах, немедля запели в поездах беспризорные. Конечно, переиначив:

Товарищ правительство,

пожалей мою маму

И белую лилию, сестру.

В столе лежат две тыши,

Пусть фининспектор взыщет,

А я себе спокойненько помру.

Мало того что эмансипированная Лиля Юрьевна преображена в вечный символ женского целомудрия, в лилию – белую! – но и обращение к властям превратилось в просьбу, единственно возможную для взаимоотношений «маленького человека» и государства: «Пожалей…»)

Совершая необязательный забег вперед, можно присовокупить: коллектив и ориентир современной попсы – увы, быдло…

Ориентир и «народ» Окуджавы – они каковы?

А что я сказал медсестре Марии, когда обнимал ее?

– Ты знаешь, а вот офицерские дочки на нас, на солдат, не глядят.

Что здесь – поначалу? Бестактность, бессердечность мальчишки, не замечающего, как унижает легшую с ним женщину. Но далее будут: «поле клевера… тихое, как река», волны, качающие его и ее, голубые глаза Марии, ставшие черными и бездонными. Будет не жалкий солдатский секс, а нечто поднимающее обоих над скудной плотской забавой.

И вот после этого, после такого:

И я сказал медсестре Марии, когда наступил рассвет:

– Нет, ты представь: офицерские дочки на нас и глядеть не хотят.

Поздно, многие годы спустя осознанная вина. Поздно пришедший стыд. Поздно, когда уже не исправить сказанного, не искупить душевной грубости. Вот рефлексия интеллигента. Мука индивидуальности. Самосознание, вернее, самоосознание личности.

А «Прощание с новогодней елкой»? Горький упрек «кавалерам», которым вчера еще льстила рифма «гренадеры» и кто нынче предал предмет своего обожания:

Нет бы собраться им – время унять,

нет бы им всем – расстараться…

Но начинают колеса стучать:

как тяжело расставаться!

Но начинается вновь суета.

Время по-своему судит.

И в суете тебя сняли с креста,

и воскресенья не будет.

В варианте начальном было: «И, как Христа, тебя сняли с креста…», и я, признаюсь, тут решился на вмешательство. Что позволял себе редко, практически не позволял, – не считая 1958-1959 годов, когда лез с советами бесцеремонно.

Почему – не позволял? (В сущности, не делая того, что человек, считающий – точнее, считавший – себя критиком, специализирующимся на поэзии, даже должен делать по профессиональной обязанности.)

Потом прочту в дневниковых записях Давида Самойлова: «Булат Окуджава весь построен на неточности слова»…

Звучит – уничижительно? Нет, ибо, во-первых, «неточность» обычно осознана (вспомним – см. начало книги – «комсомолочку», подменившую «проституточку» в якобы блатной песне), а во-вторых, вот продолжение самойловских слов: «Точно его состояние. Поэтому его песни невозможны в другом исполнении».

Последнее неоспоримо, если б не исключения, как водится, подтверждающие правило (Анатолий Аграновский, Никитины, вероятно, Камбурова). А «неточность слова» в сочетании с точностью состояния – это и с точки зрения самойловской поэтики… Ну, не знаю. Прихотливость? Неожиданность? Странность – но странным же образом внутренне обоснованная?

Как бы то ни было, Окуджава отказался от грубоватой внутренней рифмы и, главное, от прямолинейного уподобления елки – Иисусу. Ассоциация стала тоньше, неуловимее: «воскресенье», «крест» – то ли это намек на Голгофу, то ли всего лишь крестообразное подножие новогодней, рождественской ели. Такова сложная, деликатная поэтика стихотворения, где и ель – подобие женщины, напоминание о ней.

А христианская символика здесь – как вообще в русской поэзии – наиболее несомненное воплощение муки и вины. На вершине – мука Распятого и вина распявших (или допустивших распятие), в обыденной жизни – множество наших мук и наших провинностей. В частности, перед женщиной, перед женщинами…

И все это в целом – песня, которую всякий… Хорошо, пусть не всякий, но близкий по духу может ощущать как свою. Да, как фольклорную – но в границах интеллигентности, свойства, которое Окуджава отказывается воспринимать как принадлежность касты. В котором он видел – помимо больной совести – то, что, впрочем, от совестливости неотделимо: «способность сомневаться в собственной правоте и отсюда склонность к самоиронии».

Склонность, им самим явленную неоднократно.

А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.

…Извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…

Ах, нынче, наверное, что-нибудь произойдет.

Не всем, кто помнит эти строки, исполненные веры в чудо, известны другие, полудомашние, одноразово спетые Окуджавой на двадцатилетнем юбилее театра «Современник».

Сам я там не был. Привожу их – целиком – по записи Михаила Козакова, подавив сомнения относительно синтаксической выверенность отдельных строчек:

За что мы боролись в искусстве – все наше, все в целости.

Мы, как говорится, в почете, в соку и в седле,

а все-таки жаль: нет надобности больше в смелости,

чтоб нам заявить о рожденье своем на земле.

Успехами мы не кичимся своими огромными,

умеем быть скромными даже в торжественный час.

А все-таки жаль, что не будем мы больше бездомными

и обший костер согревать уже будет не нас.

Премьера одна на ходу, а другая вынашивается.

Чего же нам больше? Господи, как повезло!

Машины нас ждут, Александр Сергеич напрашивается.

Пожалуй, излишне, чтоб что-нибудь произошло.

Этакий – вроде бы – плач по коммунальной квартире…

Не присутствовавший, повторяю, на том юбилее, могу лишь представить, как слушал обуржуазившийся «Современник» этот печально-иронический акафист. Впрочем, скорее всего, восприняли как капустническую шутку.

Но ведь это и жесточайшая автопародия. Авто!… И – прощание с наивностью прежней песни, с ее светом надежды? Уж не опровержение ли?

«…От бывшего гитариста», – надписал Окуджава одну из дареных книг, позднюю, 1994 года. Теперь узнаю, что именно так надписывал не только мне, а то бы, глядишь, подумал, что надпись навеяна очень конкретным воспоминанием…

Да не так ли оно и есть?

В пору его малоизвестности – попросту неизвестности – мы оказались на свадьбе приятеля по «Литгазете», и одственники невесты расписали по старинному церемониалу. куда кому надлежит сесть. Слава Богу, мы немедленно этот ритуал отменили, сев, как кому вздумалось, а то всюДу были бумажки с нашими фамилиями: Коржавин… Максимов… Рассадин… Лазарев… – и лишь у прибора, предназначенного Окуджаве, значилось: «Гитарист».

Хорошо, что эту бумажку тогда удалось от него утаить.

Случился там, кстати, и еще один казус, которому посчастливилось возродиться годы спустя.

Лев Шилов, звукоархивист, вспоминает, что он, тогда не опознанный нашей компанией, тоже оказался на этой свадьбе:

«…В разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях – минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.

Там опять – шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты…

Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я – нет.

Да и внешний вид этого стиляги с усиками…» – и т. д. Стиляга – понятно, Булат Окуджава.

Не в этом, однако, дело.

«В оставленной нами комнатке, как мне рассказывали позже, произошел небольшой инцидент.

По версии одного из действующих лиц, какой-то родственник невесты выразил желание услышать что-нибудь «повеселее». А по версии другого – кто-то из гостей постарше запел нечто свое, типа «Наш паровоз, вперед лети…».

Но вот совсем недавно я узнал, и совершенно достоверно, что на этой же свадьбе присутствовали Рассадин, Коржавин, Борисова, Лазарь Шиндель – то есть самые близкие знакомые Булата, те, кто к тому времени уже прекрасно знал и любил его песни.

Как же такое могло произойти в их присутствии? Или никого из них в тот момент не было в этой комнатке? А может быть, их восторженное отношение к песням Окуджавы тогда, в тот вечер, еще не было таким?»

Были, были – то есть мы были «в комнатке». И «восторженное отношение» – тоже было, было.

Глупость, при условии ее простодушия, бывает прелестна; вот если б еще не пафос. С одной стороны – «стиляга», «блатнятина», с другой – «как же такое могло?…»

Да не только могло, но было воспринято нами, в том числе и слегка озадаченным Окуджавой, нормально. Как неизбежность. Да, свадьба. Да, несоприродная нам компания, в том числе пожилые и чопорные «бестужевки», как долго еще называл их Лазарь Шиндель, он же Лазарев. Да, Булат поет – пусть не «Речку», даже не «Ваньку Морозова», а «Полночный троллейбус», и кто-то из ничего не понимающих «бестужевок» подает голос:

– А нельзя ли чего-нибудь повеселее? Свадьба же все- таки…

Мы – что делать, смеемся, и не кто-то из них, «из гостей постарше», а кто-то из нас говорит, что, уж коли так, не запеть ли нам, братцы, про паровоз, который летит в коммуну?…

Атмосфера тех лет. Самоиронический настрой нашего узкого сообщества, частью – лучшей частью, как окончательно выяснилось, – был Булат Окуджава, и вот то, к чему, собственно, и веду. Ощущай он себя – а мы возьмись потакать – неприкасаемо-гениальным, Боже, в какое дерьмо он бы выродился…

Примеров, к несчастью, полным-полно.

Другое дело, что «бывший» – хоть бы и «бывший гитарист» - всегда звучит невесело, а надпись на книге сделана в пору, когда песни почти не писались.

То есть было и так, что он, прошу прощения, с какой- то трогательной надменностью объявил в ответ на просьбу спеть:

– Я больше не пою! Я – прозу пишу…

И я даже решился объясниться с ним на сей счет, внушая ему, в общем, то, что он и без меня понимал: дескать, проза прозой, но твои песни… И т. д.

Но тут и другое.

Судьба самых лучших стихов, положенных на музыку (Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета…), – это их сразу возросшая популярность, доходчивость. Но и то, что мелодия делает их как бы частью себя самой. Эмоциональность восприятия сильней, чем восприятие смысловое, и замечено: даже искренне любящие «певца» Окуджаву, «гитариста», в согласии с его самоиронией, не всегда слышат Окуджаву-поэта. Потому - прочтем его известную песню…

Впрочем, в самом ли деле известную?

Начать с того, что впервые она прозвучала в фильме Динары Асановой, где ее пели две поселковые школьницы, которым «возрастной» смысл ее слов был категорически недоступен; словно режиссер нарочно взялся доказать мой вышеприведенный тезис:

Я вновь повстречался с Надеждой – приятная встреча.

Она проживает все там же – то я был далече.

Все то же на ней из поплина счастливое платье,

все так же горящ ее взор, устремленный в века…

Ты наша сестра, мы твои непутевые братья,

и трудно поверить, что жизнь коротка.

Кстати, у Окуджавы Надежда – любимое имя, «надежда» – любимое слово:

Надежда, я вернусь тогда…

У порога, как тревога, ждет нас новое житье

и товарищ Надежда по фамилии Чернова.

…молчаливые Вера, Надежда, Любовь.

…надежды маленький оркестрик под управлением любви.

Даже «шофер в автобусе» из чуть ли не самой первой песенки одарен тем же милым, несомненно, символически значимым именем, а что в уменьшительной форме, так оттого еще милее: «Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы… Куда же гонишь ты своих коней!» И когда в своих поздних стихах он скажет, что «…нету надежд. Ни одной», это прозвучит повесомее заурядного приступа меланхолии.

В стихотворении, которое я начал цитировать, Надежда-и живая женщина, одетая в платье из поплина (примета времени: распространенная в шестидесятые недорогая рубашечная ткань, чаще всего из хлопка), и то, что косноязычно определяет современный словарь («Ожидание чего- либо желаемого, соединенное с уверенностью в возможности осуществления»), А восхитительно, полно, богато – каквсегда, словарь Владимира Даля: «Упованье, состоянье надеющегося; опора, прибежище, приют; отсутствие отчаянья, верящее выжиданье и призыванье желаемого, лучшего; вера в помощь, в пособие».

Вдумаемся – покаянно – во вторую строку стихотворения-песни.

«Состоянье надеющегося», повторяя за Далем, – оно «все там же», никуда не деваясь; оно незримо присутствует в мире, ожидая нас, порою бесплодно; оно всегда наготове дать нам «опору» – это уж мы либо оказываемся «далече», либо чересчур легковерны:

А разве ты нам обещала чертоги златые?

Мы сами себе их рисуем, пока молодые,

мы сами себе сочиняем и песни, и судьбы,

и горе тому, кто одернет не вовремя нас…

«Сами». Сами впадаем в самообман, и «состоянье надеющегося» (или «верящее выжиданье») не виною тому. Настоящее, подлинное, не узнавши его в лицо, упускаем – тоже сами, сами!

Ты наша сестра, мы твои торопливые судьи,

нам выпало счастье, да скрылось из глаз.

Так что остается – задним умом и с тоскующим сердцем прикидывать, как оно вышло бы, если бы да кабы:

Когда бы любовь и надежду связать воедино,

какая бы (трудно поверить) возникла картина!

Ирония! Даже сарказм! И, грешным делом, возникает сомнение: не мешает ли этому явно мучительному размышлению сама по себе мелодия – гармонизирующая, сглаживающая?

Какие бы нас миновали напрасные муки,

и только прекрасные муки глядели б с чела…

Однако – не выходит. Не вышло:

Ты наша сестра. Что ж так долго мы были в разлуке?

Нас юность сводила, да старость свела.

Как вспомню девчушек из фильма Асановой, старательно выводящих неокрепшими голосишками: «…да старость свела»!…

Впрочем, и для пятидесятилетнего автора этой песни «старость» покуда почти метафора. Много позже, вплотную приблизившись к неметафорическому возрасту, он напишет не только: «…нету надежд», но и заново обратится к той «новогодней елке», с которой когда-то уже успел попрощаться:

Покосился мой храм на крови,

впрочем, так же, как прочие стройки.

Новогодняя ель – на помойке.

И вновь:

Ни надежд, ни судьбы, ни любви…

Такое – не запоешь. Такие стихи – не о расставании, а о распаде – пишутся в минуты, когда не хочется жить. Даже не кровью, но желчью.

Правда, ведь и раньше, в «Прощании с новогодней елкой», ее, смело приравненную к храму («Ель моя, Ель, словно Спас-на-крови…») и бесповоротно ненужную, покосившуюся, равнодушно тащили… Куда? Куда ж еще тащат отслужившее свое дерево, как не на свалку или помойку?

Трагизм не пришел вместе с возрастом и тем паче только извне, из разочаровавшей реальности. Он пророс изнутри. И песня – кончалась, кончилась, как бы законно ни ностальгировала публика творческих вечеров, которая и в последние годы продолжала взывать к Окуджаве (заметно раздражая его): петь, петь и петь, трогательно выкрикивая названия старых любимых песен…

Когда я, сочиняя книжку об Окуджаве (вышла в 1999-м), заново – и впервые строго подряд – перечитал его поздние стихи, то отметил не только их… Ну, скажем, уровень, плохо выдерживающий сравнение со стихами предыдущих десятилетий. В конце концов, ни один литератор не берет на себя обязательство – а и берет, так крепко рискует не выполнить – писать все лучше и лучше; это в своей малоопытной молодости я мог восхищенно предполагать: дескать, если Вася Аксенов или Володя Войнович уже сейчас пишут так хорошо, как же станут писать через десять, пятнадцать, двадцать лет?!

Нет, речь не об этом.

Выстроясь в ряд, стихи представили мир, который спешно принялся обрастать реальнейшими подробностями – портретов, быта, географии. «Калифорния в цвету. Белый храм в зеленом парке». «Когда за окнами земля кружиться перестала, когда Япония сама глазам моим предстала…» «Виртуозней и ловчей истамбульского шофера в целом свете, как ни бейся, не найти». «Столица северного штата – прекрасный город Монпелье». «Вроцлав. Лиловые сумерки». «Полночь над Босфором. Время тишины». «Париж для того, чтоб ходить по нему, глазеть на него, изумляться…» «Тель-авивские харчевни, забегаловок уют…» «…Я ехал из Нормандии в Париж». «Я в Кельне живу. Возле Копелева». «Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной лепешки похрустыванье…» «Променада по Ман- хэтгену… Загадочен Манхэттен!»…

Конечно, если обилие посвящений воспринимать как признак общительности характера, то и это, может быть, завидно неистощимая энергия завзятого путешественни- ка-жизнелюба?

Но вот что я с запоздалым ужасом понял: тут, как на угасающей кардиограмме, четкая картина умирания.

В рассказе Олеши «Лиомпа» изображено одиночество умирающего человека:

«Больного окружали немногие вещи: лекарства, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось.

…Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает веши».

Это так же несомненно, как то, что именно в пору расставания с миром – или в предчувствии расставания – понимаешь, «как велик и разнообразен мир вещей…». В случае с Окуджавой – как велик и разнообразен земной шар, ставший таким доступным. И это множество воплощений – в гуляющего по Парижу или сидящего в забегаловке Тель-Авива – означает развоплощение. Последнее. Роковое.

Девяностые годы для Окуджавы – годы прощания, что он понимал остро. Сама непривычная материальность стихов (вначале вызывавшая досаду: что это, мол, Булат пустился в этакую описательность?) – тому косвенное, то есть наиболее верное, доказательство. Не меньшее, чемего звонки из переделкинского домика, который он полюбил как свою последнюю крепость и куда так тянулся, заболев последней болезнью в Париже. «Как дела?» – позванивал он, как потом выяснилось, многим и многим, чем невольно пристыживал нас, поддавшихся новому времени, такому, для которого девиз: «Возьмемся за руки…» стал словно бы неактуален. Показалось, что «поодиночке» как раз только и можно выжить – имею в виду: духовно. Но, слыша в трубке его голос, спохватывались: он – помнит, звонит, а я что ж?…

«Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня…И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он» (Чуковский – о Блоке).

…Еще раз скажу: «Конец эпохи!» – услыхал я сразу от нескольких при известии, что Булат умер. И сам неминуемо произнес это, выступая время спустя на открытии его переделкинского музея.

А на следующий день прочел в «Московском комсомольце», в заметке об этом событии: «Станислав Рассадин признал, что эпоха шестидесятых закончилась…»

Признал! Признался! Раскололся-таки! Хотя я тогда добавил уточняюще-необходимое: «…Но эпохи уходят, чтобы остаться».

Название своей книги я полуукрал у того же Юрия Оле- ши, вернее, у его посмертных издателей: «Книга прощания» озаглавили они собранье его эссе и поденных записей, в сущности представляющее собой вариацию известной книги «Ни дня без строчки» (к слову, названной нелепо: это Юрий-то Карлович ни дня не мыслил без рабочего стола?). Правда, свой полуплагиат я сам заметил не сразу, тут же себя успокоив и даже обрадовавшись: пусть те – понимаю, немногие, – кто знакомы с Олешиной книгой, законченной уже без Олеши, оценят решительную разницу, даром что внешне она всего в одной-единственной букве.

Да, книга прощаний – потому что, к несчастью, большинства тех, кого вспоминаю, нет на свете.

Что же в книге отсутствует, это – прощание. Эпохи уходят, чтобы… См. выше.

Вот вопрос, который, с одной стороны, и задавать неловко – по причине его затертости, а с другой – вряд ли на него возможен определенный ответ. Тем не менее: что такое счастье?

Сиюминутное состояние? Если так, то до чего же оно хрупко, почти несущественно.

Уже сложившаяся судьба? Но в таком случае не рискованно произнести: «Я счастлив!» разве что за мгновенье до смерти, твердо зная, что это мгновенье проходит. Есть ли иначе гарантия, что не сглазишь и судьба не переломится, изменив тебе?

Счастье, которого у нас не отнять и которое уж точно состоялось, – то, что было.

(Впрочем, и тут, увы, оговорка: можно, можно отнять или хоть поубавить. Как человек, испытавший предательства, знаю, что говорю. Когда, к примеру, тот, кого вы считали другом и преданно любили, совершает по отношению к вам обдуманно мерзкий поступок, то долгие годы вашей дружбы оказываются уже как бы только полусуществующими. Вспоминаешь – и горько, даже противно…

Ну это так, сантименты. Всхлип в уголке.)

Просматривая эту книгу, сам не совсем и не всегда понимаю, почему из множества тех, кого встречал, любил и люблю, кто-то оказался на ее обочине или за ее пределами. Конечно, книга, как трамвай, не резиновая, и недаром Юрий Давыдов в предисловии к моей монографии о Фонвизине, к тому ж замахнувшейся на то, чтобы набросать портрет русского XVIII столетия, говорил, что я «попал в положение автора, испытывающего затруднения от изобилия». Точно так. Но в данном случае и отбор словно бы производил не я, а она, «Книга прощаний».

Какой и каким образом – могу только догадываться. Возможно, пойму много позже.

Хотя одну тему и, стало быть, один из принципов отбора ясно вижу уже сейчас.

Нету легких времен.

И в людскую врезается память

Только тот,

кто пронес эту тяжесть

на смертных плечах.

(Наум Коржавин)

Врезался или нет – дело тонкое, зависящее и от нашей способности помнить; задержался ли в «людской», народной памяти или в душе самых близких людей – вообще, может быть, не важно. Важнее, что большинство из любовно мною вспомянутых – как раз те, кто, вопреки многому, многому, многому, выстояли, выстроили свою судьбу, не дали ей покоситься.

И тут…

Я положил себе строжайший запрет: какая там книга ни мемуарная, не выносить на обозрение то, что именуется «личной жизнью». Это – литературные воспоминания. Воспоминания литератора, который не рискует сказать: «Этим и интересен», но и не может рассчитывать ни на какой другой интерес, кроме этого.

Да и сейчас своего запрета не нарушаю, напоследок позволив себе всего лишь сказать, что для меня образец, от смущения пафосно выражаясь, выстоявшей личности – моя жена Аля. Алина Егоровна Петухова-Якунина.

Прожив рядом с ней сорок четыре года, так и не смог понять, как она сохранила свою человеческую цельность, имея то детство, которое ей выпало.

Я и сам – не из розария, но мои детские годы, полунищие, обделенные этим и тем, всего лишь совпали с полунищим временем. Само сиротство было нормальным, военным.

А Аля…

Нет, все же включу внутреннего цензора, не желая обижать память тех, кто по неразумию или корысти пытался увечить ее детскую душу. Просто – на этот раз говорю не смущаясь – продолжаю ею восхищаться, удивляться ей, благодарно любить ее. И даже – формально – не посвящаю ей эту книгу. Зачем, если книга, как и вся моя жизнь, столько же принадлежала и принадлежит ей, сколько и мне.

…Книга оказалась самой последней, которую Аля прочла – верней, перечла – перед тем, как уйти навсегда.

2004-2008

[1] Это была не совсем правда. Однажды – встретились. В 1960 году, когда подступало пятидесятилетие Твардовского, родная «Литгазета» отрядила меня в дачную Пахру – забрать статью о юбиляре у его друга и соседа М. В. Исаковского. Заодно главный редактор С. С. Смирнов поручил заглянуть к самому Твардовскому – не даст ли для публикации письма читателей к нему? Мы с Наумом Коржавиным, который увязался со мной за компанию, не упустив возможности прокатиться за город на служебной машине, и заглянули. Сам спустился к нам – не с небес, так со второго этажа дачи – и, выслушав просьбу, сказал: – С какой стати я вам буду давать эти письма? Это ведь мне пишут, а не в газету. Вон Кочетов напечатал хвалебные письма к себе самому – это его дело, а я так не поступаю. Это вас Смирнов надоумил?… Сейчас я ему позвоню… У меня хватило ума и газетного патриотизма, чтобы соврать: нет, нет, А. Т., это мы сами придумали. – Ну, смотрите… А может, все-таки позвонить? Видно было, что ему этого хотелось. Потом я узнал, что он не простил нашему Эсэсу, некогда его заместителю по «Новому миру», отступничества 1954 года, связанного с первым вариантом «Теркина на том свете», который был признан антисоветским и обошелся Твардовскому снятием с редакторского поста.

[2]Тем более стоит отметить: состоявший в редколлегии «Библиотеки поэта», Кулиев оказался в числе всего двух или трех коллег – ежели только я не чересчур щедр, преувеличивая это число, – кто выступал за скорейшее издание мандельштамовского однотомника и настаивал, чтобы он был предварен серьезной статьей Л. Я. Гинзбург, а не непристойно-холуйской стряпней A. JI. Дымшица.