Легенда вторая. Шестидесятник
Легенда вторая. Шестидесятник
Конечно, оспорить последнее утверждение – легче легкого, что и сделал как-то Юрий Карякин, приведя в качестве контраргумента трехступенчатый список людей, кому
Окуджава посвящал свои стихи (сперва – к тому времени отошедшие в мир иной, затем – дамы, наконец, представители сильного пола, пока продолжавшие жить и здравствовать):
«К. Паустовский, Ю. Домбровский, П. Антокольский, Аре. Тарковский, И. Бродский, В. Некрасов, Я. Смеляков, С. Наровчатов, Б. Слуцкий, Ю. Васильев, Б. Балтер, Б. Федоров, С. Щипачев, Ю. Нагибин, Ю. Даниэль, А. Д. Сахаров, Ю. Трифонов, В. Высоцкий, К. Кулиев, П. Луспекаев,
B. Кондратьев, В. Фогельсон, Р. Рождественский, А. Адамович, О. Волков, А. Иванов, 3. Гердт, Б. Чичибабин, Л. Карпинский, Вл. Соколов, Л. Копелев;
Б. Ахмадулина, 3. Крахмальникова, А. Белякова, И. Бадаева, О. Батракова, Т. Кулыманова, Н. Матвеева, И. Лис- нянская, М. В. Полякова (Марина Влади. – Ст. Р.), Е. Кам- бурова, В. Долина, Ю. Мориц, А. Пугачева;
Ст. Рассадин, И.Шварц, Е.Евтушенко, Ю.Давыдов, Ф. Искандер, Ф. Светов, Вл. Мотыль, К. Ваншенкин, Ю. Никулин, В. Никулин, А. Володин, М. Хуциев, М. Козаков, В. Спиваков, Л. Разгон, А. Приставкин, В. Аксенов, А. Жигулин, Ч. Амирэджиби. В. Астафьев, Л. Лосев, А. Куш- нер, В. Фрумкин, Д. Бобышев, Е. Рейн, А. Рыбаков, Б. Золотухин, М. Квливидзе, Н. Грицюк, Вл. Ермаков, Б. Сарнов,
C. Ломинадзе, Б. Биргер, А. Межиров, С. Никитин, Ю. Ким, О. Чухонцев, Р. Габриадзе, Т. Чиладзе, Д. Чарквиани, Н. Коржавин, О. и Ю. Понаровские…
А еще, – добавляет Карякин, жертвуя полнотой списка, например, за свой собственный счет, – родным – сыновьям, жене Оле Арцимович, маме Ашхен Степановне, сестре Нателле, брату Гиви…»
Внушительно. И все ж повторяю слова, как раз и вызвавшие Карякина на спор: само обилие посвящений было вызвано не только разветвленностью связей, но и, как мне когда-то пришлось написать, «упрямым желанием доказать себе, что ты не одинок».
Поэзия – способ общения. Это – отъявленная банальность или может стать ею, ежели не добавить, что она еще и способ (да, да!) разобщения. Путь (да!) к отъединению, что в случае с Окуджавой ясно до очевидности.
В жизни, в быту он казался – и в некотором смысле действительно был – холодным. «Холодным и проницательным», как окрестил его в своем уникально злом «Дневнике» Нагибин. Признаюсь, в этом смысле грешил и я, правда, без тени нагибинского осуждения; напротив, как мне казалось, понимающе входя в положение человека, утомленного славой. Да, мол, что делать, Булат стал холоднее – пока я не оказался в своей категоричности посрамленным.
Был, извините, снова мой круглый день рождения; отмечал я его в ста верстах от Москвы, все в той же Малеевке, куда заявились сюрпризом самые близкие из друзей и нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже много реже, чем в молодости.
Поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: прямо отсюда едет в больницу, на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок, изданную там антологию С. Л. Франка «Из истории русской философской мысли», и запилил в обратные сто километров. В больницу. На операцию.
Исключительный случай? Но с чего бы делать из меня исключение? Вот из воспоминаний Фазиля Искандера:
«Однажды он прикатил ко мне на дачу во Внуково вместе с Натаном Эйдельманом. Я так обрадовался!… Жена накрыла на стол, мы с Натаном успели выпить, кажется, по первой рюмке, ну, может быть, по второй, как вдруг Булат заторопился назад. Сначала я растерялся. Ехать из Москвы в такую даль, чтобы через полчаса мчаться обратно? И тут я понял, что ему плохо. Очень плохо. Он просто мечется. Но он не проронил ни одной жалобы».
Кажется, мой друг Искандер разгадал то, чего – по крайней мере в тот именинный день – не понял я.
Та холодноватая корректность, которую в самом деле с годами обрел Окуджава, была прежде всего самозащитна. От избыточных впечатлений. От лишних людей – а он ничто так не ненавидел, как стадность, толпу. Самое горькое, самое страшное, что он мог сказать, приближаясь к концу своей жизни, было:
Куда ни посмотреть – все скифы, скифы. Их тьмы, и тьмы, и тьмы…И кажется, что русских вовсе нету, а вместо них толпа.
Веря в юности в то, во что тогда верили многие, большинство, вступив в партию по причинам общим или хотя бы понятным также для многих (чтоб было приятно, как он мне объяснял, маме, коммунистке, вернувшейся из лагеря), в своих песнях, в стихах, уже явивших зрелость души, Окуджава пошел, скорее, не к (тому-то и тем-то), а – от (того-то и тех-то). Не в…, а – из…
«Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», – много ли его строк до такой степени запето? Но когда эту песню, писанную для узкого и, во всяком случае, ограниченного круга друзей, песню, пожалуй, способную обрести всеобщий смысл, но только в момент экстремальный, войны либо беды, – когда эту песню сделали как бы партийным гимном движения «бардов», Окуджава перестал ее исполнять.
Городницкий, сам, между прочим, «бард», рассказывал: на концерте «авторской песни» один из участников спел посвящение Окуджаве – о певчем клине и вожаке, «которого зовут Булатом». После чего на сцену вышел Окуджава, не подозревая о том, что предварило его выход, и начал свое: «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе». Чем, естественно, развеселил публику.
Пуще того. Вот что в 1994 году он ответил на вопрос журналиста: «Ведь вы оказались создателем целой школы бардов?»:
– Ну да, и не дай Бог вообще-то! Я не люблю ужасно это движение. Это стало массовой культурой. Все это неинтересно. Эстрада. Нет, нет. Потому что эта авторская песня рождалась на московской кухне, понимаете, среди пяти-шести единомышленников, мыслящих людей. А потом она вышла на широкий простор. Стала упрощаться. Она стала заботиться о популярности. Все это потеряло смысл вообще.
(От себя добавлю: к тому ж КСП, Клуб самодеятельной песни, неминуемо стал контролироваться - комсомолом, да и не только им; не случайно одним из его пастырей стал ленинградский литературовед Ю. А., человек страшный.)
Что это со стороны Окуджавы: высокомерие? Снобизм мэтра?
Даже ради логического эксперимента этого не удастся предположить всерьез в том, кто нежно любил Юлия Кима, обожаемого и мною, с уважением – правда, именно холодноватым – относился к Галичу; кто выделял из «стаи» Сергея Никитина, Виктора Берковского, того ж Городницкого (снова – и мои пристрастия). Но такова, повторю, неприязнь к самой по себе «стае», так сказать, к идее «стаи». Что сопоставимо с ахматовским: «Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить!»
Был ли Окуджава шестидесятником (на что, казалось бы, уже дает ответ, притом утвердительный, карякинский список)? То есть принадлежал ли он к сообществу, сплоченному общими иллюзиями, надеждами на «социализм с человеческим лицом», которое, что там ни говори, не совсем выдумка современных историков общества? (Выдумкой является поголовность питавших надежды и обольщавшихся иллюзиями.)
И если произнесу: нет, не был, нет, не принадлежал, то – запнувшись. Ибо как тогда быть с «Сентиментальным маршем», который злопамятно ставят Окуджаве в строку?
Но если вдруг когда-нибудь
мне уберечься не удастся,
какое новое сраженье
ни покачнуло б шар земной,
я все равно паду на той,
на той далекой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной.
Дело не только в том, что покуда не смолкнувшее хихиканье насчет этих строк (вот они, шестидесятнические иллюзии! Вот она, тоска по «ленинским нормам»!) – это жалкое высокомерие тех, кого, по их счастью, жареный петух не клевал в непоротые задницы. Тут требуется ликбез.
«Но если вдруг… я все равно паду…» Все равно! Тут – эстетика прощания. Эстетика обреченности – не только иллюзий, но и себя самого. Части собственной, но и общей судьбы.
Воспел ли Булат Окуджава «комиссаров», то есть иллюзию революционной справедливости? (Той, которая, вспомним, в устах перерожденца Шолохова воскреснет как готовность без суда-следствия расстрелять Синявского и Даниэля.) Нет. Он их, а стало быть, и ее, иллюзию, отпел - независимо от того, что думал в то время он, сын расстрелянного отца и воротившейся лагерницы-матери.
И – вот что прелюбопытно!
Начальные строки «Сентиментального марша» попали в роман «Ада», писанную по-английски книгу Набокова. Писателя, которого Окуджава полюбил задолго до того, как книги классика XX века стали мелькать в руках постсоветских читателей; первая набоковская книга в моей библиотеке, донельзя зачитанная «Лолита», была подарена именно им, Булатом…
Кстати: вспоминаю почти символическую историю, как он провозил сквозь границу особо ценимый им «Дар».
– Я, – рассказывал мне Окуджава, – на всякий случай запихал книгу под брючный ремень, сзади: под пиджаком же не видно. Входит таможенник. Показывает на багажную полку: «Ваш чемодан?» – «Мой», – отвечаю. «Достаньте!» Я привстал и чувствую: книга поползла вниз, в штаны. Напрягся, как только мог…
А что там было напрягать – при его-то худобе?
– Напрягся, осторожно поднимаю руки. «Что вы так долго?» – «Радикулит», – говорю…
Чем не символ, чем не притча на тему: контрабанда остатков аристократизма в развитой социализм?
И вот Набоков-кумир замечает своего почитателя.
«Герои романа, – я цитирую пересказ и заметку В. Рисина из приложения к «Литгазете», посвященного Окуджаве, – ужинают в русском ресторане. Кроме старинных русских романсов, ресторанные певцы исполняют и «солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением»…
Nadezhda, I shall then be back,
When the true batch outboys the riot…
Набоков не называет имя «неповторимого гения». Но песня… угадывается без труда…Первая строка переведена точно: «Надежда, я вернусь тогда…» Вторая перепета вольно, но английские слова воспроизводят русскую звукопись: «…Когда трубач отбой сыграет…»
Конец цитаты.
В самом деле: «трубач» – и «true batch». «Отбой» – и «outboys».
Позволю себе чуточку скепсиса. «Солдатская частушка… Неповторимый гений…» А что, если в первом случае – пренебрежительность, во втором – ирония? Ведь дело имеем с Набоковым, для кого Достоевский – «сильно переоцененный, сентиментальный романист», романы Бальзака – «бездарная стряпня». Таков был характер.
Но дело не в этом.
Автор заметки хватает лишку, не исключая, будто Набоков мог предположить: в своей песне Окуджава уподобляет себя не бойцу Красной Армии, а белогвардейцу («комиссары могли склониться не только над павшим другом, но и над поверженным врагом»), Кто-кто, а Набоков был наслышан о свирепстве советской цензуры, каковая не пропустила бы и намека на сочувствие врагам революции, – и потому куда справедливее другое замечание:
«Отношение Набокова к песне «Сентиментальный марш» – веский аргумент в споре с теми, кто ныне видит в ней лишь апологию «комиссаров в пыльных шлемах».
Да! Рука старейшего и обожаемого писателя, протянутая младшему и обожающему, – опять-таки жест почти символический, даже если он, по набоковскому обыкновению, снисходителен (что не мешало Булату Окуджаве тихо гордиться ролью цитаты в романе самого Набокова). Сын идейного коммуниста, расстрелянного в чекистском подвале, и сын российского либерала, не принявшего революции с ее комиссарами и погибшего от руки террориста, заслонив собой политического оппонента, – они оба сошлись над схваткой. Пусть у первого в ту давнюю пору это вышло непроизвольно, а второй знал, что делал и чтб цитировал.
Так или иначе, уже «Сентиментальный марш», самое «революционное» из сочинений зрелого Окуджавы, обозначил тот самый путь – не в…, а из… К себе самому, а не к «стае».
Чем дальше, тем более становился таким.