СУМАСШЕДШИЙ ГЛАЗКОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СУМАСШЕДШИЙ ГЛАЗКОВ

Поэты похожи на свои стихи, как собаки на своих хозяев.

Ранней осенью 1960-го, в Тамани, я услыхал от Эмки Коржавина стихотворение, очаровавшее сразу и наповал: «Ни одной я женщины не имел и не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер в 35-м году…»

В год моего, почему-то отметилось сразу, рождения.

То есть имя автора, Николая Глазкова, и отдельные, почти фольклорные строки достигали меня и в студенческой юности. Первым делом, конечно, всем памятное:

Я на мир взираю из-под столика.

Век двадцатый – век необычайный.

Чем столетье интересней для историка,

Тем для современника печальней

.

Причем «из-под столика» – это казалось многозначительной метафорой подпольного существования, а возможно, и было ею. Вернее, стало, спроецировавшись на судьбу непечатаемого поэта, но, как выяснилось позже, возникло бесхитростно. Глазков, проигравши, не помню, в карты или в свои любимые шахматы, по условию сочинял стихи, сидя под самым натуральным столом.

Или:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

Да и словечко «самсебяиздат», давшее Глазкову некоторое основание похвалиться: «Самиздат» – придумал это слово я еше в сороковом году», – и оно стало известно мне гораздо раньше, чем привелось увидеть глазковские книжечки, отпечатанные им самим на машинке; неологизм красовался, гордо и жалко, взамен недоступного «Советский писатель» или «Молодая гвардия». Но тут, рядом, был живой, родной Эмка, своей фактурностью удостоверявший реальность «Коли», который еще в 1945 (!) году адресовал ему стихи:

Ты пишешь очень много дряни,

Лишь полуфабрикат-руду,

Но ты прекрасен, несмотря ни

На какую ерунду.

Положим, именно этих строк мой друг тогда отнюдь не цитировал, зато рассказывал, например, как в голодный послевоенный год они с «Колей» торговали на рынке, кажется на Тишинском, папиросами – поштучно и контрабанд- но. И когда Коржавина замели при облаве, длинноногий Глазков бежал, впрочем потом рассудительно обосновав необходимость своей ретирады:

– Понимаете, Эмма, я держатель товара, и, если бы вместе с вами арестовали и меня, вам было бы еще хуже.

В общем, легенда помаленьку обрастала шершавой плотью, и, хотя подобное не всегда помогает понять сущность поэта – чаще, наоборот, мешает, как всякий излишек, – я узнавал, познавал Глазкова, входя в его мир, где нежность косолапо притворялась цинизмом, а опыт тосковал по временам наивности:

Тиховодная гладь, байдарка и прочее,

Впрочем, молодость хуже, чем старость,

А была очень умная лунная ночь,

Но дураку досталась.

…А вокруг никого, кто б меня был сильней,

Кто бы девушку мог увести,

И я знал, что очень нравился ей,

Потому что умел грести.

А грести очень я хорошо умел,

Но не ведал, что счастье так просто.

А весло ощутило песчаную мель

И необитаемый остров.

Эта ночь – не моя, эта ночь – его,

Того острова, где был привал.

А вокруг – никого, а я – ничего,

Даже и не поцеловал.

…Мне бы лучше не видеть ночью ее,

А бродить одному по болотам.

А вокруг – никого. А я – ничего.

Вот каким я был идиотом.

…В общем, идем, Коржавин и я, по пыльной главной таманской улице и видим сутулого верзилу, который легко несет в длинных – хочется почему-то сказать: протяженных – лапах тяжеленный чемодан; тяжесть его я ощущу минуту спустя, перехватив у владельца его ношу по обязанности младшего. Но мгновением раньше, чем Эмка, ошалевший от неожиданности встречи, заорал: «Коля?!», я волшебным образом успел додумать: «Глазков?» Хотя ни разу его не видал – даже на фото.

Оказалось, он, который и для меня в тот же день станет Колей, люто ненавидевший зиму, проклинавший ее в стихах, с приближением московских холодов начинал, по его же словам, продлевать лето. Двигаясь все южнее – когда и мы собрались уезжать из Тамани, он остался. Только поехал проводить до Керчи, где мы втроем, он,

Коржавин и я, еще прожили-пробродили пару дней: фотографически четко помню – на прогибающемся трапе катерка «Пион», местными, разумеется, переиначенного в «Шпиона» (рейс Тамань – Керчь), грациозно-неуклюжую Колину фигуру и плечо, на коем надежно-легко возлежала десятилитровая бутыль молодого вина. Мы с Эмкой везли его для друзей.

Кстати – о вине.

«С чудным именем Глазкова я родился в пьянваре»… Нелепо уверять, будто декларируемое и демонстрируемое пристрастие к спиртному, соприродность поэтической и алкогольной стихий (заметим: для русской – и не только – поэзии традиционные) были умозрительной выдумкой. Но игрой – были, в чем я, в своей глупой и грешной молодости сам кичившийся стойкостью именно в этом смысле, убедился немедленно и злорадно, в номере керченской гостиницы легко перепив этого былинного богатыря. В Тамани же он не пил вовсе, ибо, завлеченный туда стихотворным письмом некоего приятеля (надо же, сколько мусора вмещает в себя до сих пор моя память: «Приезжай, Глазков, в Тамань и у нас в Тамани по-хозяйски атамань в здешнем ресторане»), разочарованно убедился, что ресторана там нет вообще, а в магазине бывает только крепленая гадость и – редко – водка. Что он, включая даже сухое вино, принимать отказывался: только коньяк.

Игрой было все, по крайней мере – многое, от садистской привычки терзать вашу ладонь пожатием, больше похожим на волчий капкан, до обычая неизменно представляться: «Гений Глазков» или хотя бы купаться принципиально и исключительно нагишом; последнее пресерьезно аргументировалось с помощью аналогии, не совсем печатной, и, как с ним водилось, было воплощено в байке или легенде. Будто бы Коля непринужденно- нудистски купался в черте Москвы и оказался застигнут шокированным милиционером, спросившим, естественно, что он такое себе позволяет,

– А я эксгибиционист, – ответствовал Глазков своим полугнусавым голосом, и страж порядка, озадаченный незнакомым словом, взял под козырек:

– Простите! Я не знал.

Придумано? Возможно, и нет, если и я полагал в детстве, что «вегетарианец» – это национальность или гражданство. Житель страны Вегетариания. В любом случае игра, заразительная уже тем, что – игра, доигрывалась за Глазкова, без него, и вот, допустим, из воспоминаний Самойлова:

«Заходил к нам иногда академик Ландау. И однажды он встретился с Глазковым… Ландау обычно называл себя «Дау», так и представился Коле.

– А я сегодня был на Ваганьковском кладбище и видел там могилу генерала Дау, – сказал Глазков, предварительно сообщив, что он «Г. Г.», что значит «Гений Глазков».

– Это не я, – отозвался Ландау, ничуть не удивившись, что перед ним гений.

– Я самый сильный из интеллигентов, – заявил Глазков.

– Самый сильный из интеллигентов, – серьезно возразил ему Ландау, – профессор Виноградов. Он может сломать толстую палку.

– А я могу переломить полено.

…Они дико понравились друг другу и сели играть в шахматы».

Любопытно, что согласно самойловским «Поденным записям», делавшимся непосредственно и посмертно опубликованным, во время своего визита Глазков сообщает, что видел «могилу генерала May». А в другом варианте воспоминаний – «художника Доу». Реакция Ландау всякий раз передана одинаково, а что касается дурашливости «Г. Г.», то отчего бы ее и не поварьировать?…

Игра, игра, впрочем не единожды обрывавшаяся горьким осознанием:

Я сам себе корежу жизнь,

Валяя дурака.

От моря лжи до поля ржи

Дорога далека.

Вся жизнь моя – такое что? В какой тупик зашла?

Она не то, не то, не то,

Чем быть должна.

Здесь сама нескладная инверсия превращает дежурный вопрос: «что такое?» в вопль: «…что?» За что?

Хотя… Всякое творчество, тем паче странная приверженность к рифмам (о чем, как известно, Толстой говаривал не шутя: это, мол, все равно что идти за сохою и пританцовывать), разве не игра, разнообразящая будни?

Так. И – не совсем так. Может быть, и совсем не так.

Владимир Корнилов догадался сопоставить два стихотворения, посвященных картине «Боярыня Морозова». «Какой сумасшедший Суриков мой последний напишет путь?» – спросит Ахматова, конечно отождествив себя с непреклонной никонианкой. А Глазков увидит своего двойника в юроде. И скажет, обращаясь к любимой женщине:

Милая, хорошая, не надо!

Для чего нужны такие крайности?

Я юродивый Поэтограда,

Я заплачу для оригинальности.

Самоуничижение? Вот уж нет!

За то, что Глазков

Ни на что не годен,

Кроме стихов, –

Ему надо дать орден.

При том, что сама идея – государственная награда за бесполезность для государства – с точки зрения этого самого государства есть верх сумасшествия. Но сам «ордено- просец» как раз на том и настаивает:

Поэзия! Сильные руки хромого!

Я вечный твой раб – сумасшедший Глазков.

Дело, однако, тонкое.

…У Константина Николаевича Батюшкова есть стихотворение «Памятник», написанное в годы, когда он был безнадежно безумен (сумасшедший в самом буквальном, не метафорическом смысле), и представляющее собою «бессвязный набор слов». Во всяком случае, так считает дотошный и тонкий исследователь его творчества – в то время как это травестирование державинской оды (чем, к слову, отчасти является и «Памятник» Пушкина) – стихи замечательные!

Придется их привести целиком:

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,

Прославя вас в стихах: не знает смерти он!

Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный

(И в том порукою наш друг Наполеон),

Не знаю смерти я. И все мои творенья,

От тлена убежав, в печати будут жить;

Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,

В которую могу вселенну заключить.

Так первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетели Елизы говорить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям громами возгласить:

Царицы, царствуйте, и ты, императрица!

Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!

Венера мне сестра, и ты моя сестрица,

А Кесарь мой – святой косарь.

Ускользну от напрашивающегося замечания, что это – словно нечаянный прообраз поэзии нынешнего постмодернизма с его центонностью, то бишь ироническим цитированием предшественников, с его снижением тона и жанра (у Батюшкова – «в печати» взамен державинского «в потомстве», что граничит с пародией). Отвлекусь и от соблазна биографического комментария, от навязчивых догадок и даже прямых очевидностей (чтб это за «Елиза» и т. п.), словом, от сора, говоря по-ахматовски, от того, что способно толкнуть нас к поверке стихов эмпирикой первой, сырой реальности. Попробовать бы отвлечься и от печального факта, что это писал поврежденный в уме, однако – не выйдет. Как бы то ни было, чтб видим в «дико вдохновенных» излияниях Батюшкова?

Мелькнула, передав свой привет из уже близкого ему будущего, тень Авксентия Поприщина: «наш друг Наполеон» – наподобие «испанского короля», мании гоголевского сумасшедшего. Кесарь, превратившийся в косаря… Святого! Откуда коса? Из Апокалипсиса? Впрочем, договорились не вникать в происхождение стихотворных реалий… В общем, Кесарь – косарь, по бессмысленной, а вернее, над- смысловой логике созвучий – это тоже перекличка с чем- то более поздним, с поэтикой, которая перестанет чураться эффектного каламбура; с той поэтикой, что впервые ярче всего явится в Бенедиктове, продолжится Северяниным, выродится в Вознесенском… Хотя самая цепкая ассоциация – Хлебников, кого, к слову сказать, не могу не вспомнить, говоря о Глазкове. Да и он сам писал в молодости:

Куда спешим? Чего мы ищем?

Какого мы хотим пожара?

Был Хлебников. Он умер нищим,

Но Председателем Земшара.

Стал я. На Хлебникова очень,

Как говорили мне, похожий:

В делах бессмыслен, в мыслях точен,

Однако не такой хороший.

Конечно, читая такие стихи, как батюшковский «Памятник», пытаясь понять недоступное – или малодоступное – пониманию, в большей степени, чем обычно, напрашиваешься на подозрение, что играешь роль читателя-вымогателя. Ибо: «Что такое поэт? Несчастный, переживающий тяжкие душевные муки, стоны которого превращаются на его устах в дивную музыку»…

Похоже на Батюшкова с его тягчайшей болезнью?

«Участь его можно сравнить с участью людей, которых сжигали заживо на медленном огне в медном быке Фала- риса: жертвы не смущают слуха тирана своими воплями, звучавшими для него дивной музыкой. И люди…»

А это уже мы, точнее, я, пытающийся услышать музыку, даже увидеть смысл в «бессвязном наборе слов».

«…Люди толпятся вокруг поэта, повторяя: «Пой, пой еще!» – иначе говоря, пусть душа твоя терзается муками, лишь бы вопль, исходящий из твоих уст, по-прежнему волновал и услаждал нас своей дивной гармонией».

Что ж, цитата (из Сёрена Кьеркегора) небесполезная, отрезвляющая нас (меня) в попытках слишком въедливого прочтения поэзии; поэзии вообще, в том числе вполне логически внятной. И все же отметим: даже поистине, буквально безумное небрежение смыслом, не проистекающее из какого-нибудь авангардистского замысла, а навязанное душевной болезнью, даже оно участвует в том, что происходит смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии. Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего себе право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности к верховной персоне, заменяется на галантный мадригал«Елизе» и, кажется, всем вообще дамам. Вплоть до того, что и царить отныне предписано лишь прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…» И единственный легитимный правитель, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, – он, поэт; вероятно, потому, что величает женскую красоту.

Вопрос, в данном случае неминуемый: а может быть, сам по себе талант, тем более гений – род заболевания? Ведь и впрямь имеем дело с явной гипертрофией способности чувствовать или грезить, с нарушением равновесия, с чем-то вроде душевного горба («Как прежде, свой раскачивай горб впереди поэтовых арб…» – Маяковский).

Отвечая коротко: нет. Правда, Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов неисправимо нормален – не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, Гоголь, бросивший рукопись в огонь. Но если уж говорить о чертах болезненности, так часто поражающей высоко даровитых людей, то это, скорее, следствие колоссальных духовно-душевных перегрузок, а талант, гениальность есть гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия, желания быть понятым.

Уже приходилось – в главе «Этот отсталый Коржа- вин…» – говорить достаточно очевидное: что нормальность – это не ординарность, что, напротив, соответствовать человеческой норме, несмотря ни на какие катаклизмы и катастрофы, дело невероятно трудное. Доступное немногим в искусстве. И все же одно дело – тот же Коржавин, кого попрекали «рассудочностью», а он отвечал в одноименных стихах, что «должен был твой разум каждый день вновь открывать, что значит свет и тень…Он осязанье мыслью подтверждал, он сам с годами вроде чувства стал». «Сумасшедший Глазков» – дело другое.

Даже у Батюшкова, в его «Памятнике», – победа высокой нормальности; победа не поэта-безумца, а поэта в безумце. Наперекор болезни. Даже «Кесарь – косарь», эта ассоциация, возникшая в затуманенном мозгу и потому необъяснимая, непременно подверглась бы множеству расшифровок и толкований, не знай мы, в каком состоянии сочинялись стихи, – и, уверяю вас, расшифровщики не только нашли бы что-то по-своему убедительное, но были бы в своих поисках правы. А уже окончательно возвращаясь к

Глазкову, к нему непосредственно и исключительно, можно и больше сказать: у нормальности есть свое безумие, есть – и должен быть – свой транс, свои заскоки и закидоны, тем не менее загадочным образом держащие с ней, с нормальностью, связь. И ощущение связности, столь же неприметно- глубинной и столь же жизненно необходимой, как необходима и неприметна система кровеносных сосудов, как раз и не позволяет возникнуть потребности в расшифровке: дескать, о чем это?… Зачем?… Что автор хотел сказать?…

А неизвестно!

Валялся лапоть на дороге,

Как будто пьяный,

И месяц осветил двурогий

Бугры и ямы.

А лапоть – это символ счастья,

А счастье мимо

Проходит, ибо счастье с честью

Несовместимо.

В пространстве, где валялся лапоть,

Бродил с гитарой

НН, любивший девок лапать.

Развратник старый.

НН любил читать Баркова

И девок лапать,

И как железная подкова

Валялся лапоть.

И как соломенная крыша,

И листья в осень…

То шел бродяга из Парижа

И лапоть бросил.

Под ним земные были недра,

Он шел из плена.

Бродяга был заклятый недруг

Того НН-а.

И т. д. Стихи 1942 года, которые и дурашливыми не назовешь: тут не дурачатся, и череда странных действий и противодействий, свершаемых, выражаясь на нашем жаргоне, протагонистом и антагонистом баллады, череда, которую пересказать не удастся, а цитировать целиком – слишком долго, не прояснит внешнего смысла. Зато обнаружит логику дикой страсти, непримиримости, битвы, из которой нет и не может быть выхода…

Нет? Однако – находится вдруг, когда души заклятых врагов, освободясь от ожесточенной смертной плоти, вырвутся туда:

Все в этом мире спор да битва, Вражда да ложь.

НН зачем-то вынул бритву, Бродяга – нож.,

«Зачем-то»… А слышится: зачем? Ради чего? «…Жалкий человек. Чего он хочет!… Небо ясно, под небом места много всем… Зачем?» (Естественно, Лермонтов.)

Они зарезали друг друга,

Ну а потом

Они пожмут друг другу руку

На свете том.

Поскачут вместе на конях, Вдвоем, не врозь,

И вместе станут пить коньяк Небесных звезд.

Странно выговорить: тут даже дата вдруг покажется не случайной у пацифиста (это еще очень сдержанно выражаясь) Глазкова. В стихах – и неизбежность, и невыносимость вражды…

Юродивый… Сумасшедший… Все-таки, может быть, многие слишком поверили этим автохарактеристикам. Даже коллеги, в отличие от государства, знавшие ему цену, склонявшие перед его первенством свои знаменитые головы, словно бы не могли отделаться от некоей снисходительности. Почтительной и любовной, однако…

Это Коля Глазков. Это Коля,

шумный, как перемена в школе,

тихий, как контрольная в классе,

к детской принадлежащий

Это Коля, брошенный нами

в час поспешнейшего отъезда

из страны, над которой знамя

развевается нашего детства.

…Отвезли от него эшелоны,

роты маршевые отмаршировали

все мы – перевалили словно.

Он остался на перевале

.

Это Борис Слуцкий, признающийся – по обыкновению честно:

Он остался на перевале. Обогнали? Нет, обогнули. Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули.

Все правда. И – «воровали», вплоть до того, что Ме- жиров озаглавил свою первую книгу памятной глазков- ской строкой «Дорога далека», а самойловское «сороковые, роковые» – тоже из него. И – «не утянули»: как позаимствуешь своеобразие столь ошеломляющее, что наводит на мысль о безумии?

Мысль, возможно, спасшую Коле жизнь.

Господи! Вступися за Советы! Сохрани страну от высших рас, Потому что все твои заветы Нарушает Гитлер чаше нас.

Тоже военный, 1941 год, и, кто знает, если бы не репутация юрода, гонораром за эти стихи стал бы лагерь или чекистская пуля?…

Но:

Трудно в мире подлунном

Брать быка за рога.

Надо быть очень умным.

Чтоб сыграть дурака.

Трудно – сыграть; играть беспрестанно, всю жизнь – трудно до невыносимости. И, что хуже, опасно; причем уже не в вышеуказанном смысле.

«Меня не изучал Рассадин», – укоризненно начал Коля Глазков стихотворную надпись на даримой книге. А продолжил напористо: «Был этот факт весьма досаден! Заполнить надо сей пробел, хочу, чтоб он меня воспел». Что, в общем, и было исполнено – должен признаться, с немалой затратой усилий. Не благородно творческих – если бы так; нет, понадобилась изворотливость, равно унизительная для критика и для поэта, чтобы сочинить рецензию на плохую (да!) книгу несомненно большого поэта.

Пусть неизбалованный Коля одобрил меня с напускной вальяжностью: «Качеством доволен! Количеством – нет!» – я был изначально зажат в противоестественные тиски. Не похвалить, хоть и кратко, Глазкова, наконец-то допущенного в печать, было немыслимо, а хвалить – трудно, ибо два-три истинно глазковских стихотворения, тоже, впрочем, не из самых-самых, были надежно завалены в книжке мусором ширпотреба.

Чему виной, к несчастью, был не только редакторский произвол.

В книге «Курсив мой» Нина Берберова говорит о само- бытнейшем Алексее Ремизове: «…Он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать…»

Дело обычное, и зря Саша Черный некогда так разобиделся на Корнея Чуковского, заметившего, что маска идиота, надетая на умное лицо поэта-сатирика, случается, прирастает к живой коже. «Юродивый Поэтограда», имевший право сказать: «Я поэт ненаступившей эры, лучше всех пишу свои стихи» (заметим, как лукаво и тонко скорректирована похвальба: ведь «свои», не какие-то там еще), – он, то ли измученный судьбой того, кого чтут, но не печатают, то ли вправду выгравшись в роль дурака-графомана, начал производить немереные километры стихов не своих. Ничьих. Перестал быть «сумасшедшим Глазковым», чья «ненормальность» есть взлет нормальности, имеющей силу и смелость оторваться от подножного смысла. «Самсебяиз- дат» снизошел до уровня общепринятой гладкописи.

Судьба изменилась. Многочисленные приятели, состоявшие на службе у литературного официоза, с искренней радостью приняли падение поэта, начали выходить «настоящие» книги в «настоящих» издательствах, и не единожды приходилось наблюдать, как некто, дождавшись глазковских книг, разводил руками:

И это – «гений Глазков»? А мне говорили… Значит, еще один миф?

…Марк Галлай, которому довелось работать с первыми космонавтами (кстати, пресловутое гагаринское «Поехали!» было перенято именно у него: с таким ямщицким напутствием себе самому Марк некогда отправлялся в собственные испытательные полеты), рассказал как-то такую историю. Почти притчу. На какой-то лекции – по психологии? по психиатрии? – его подопечным решили продемонстрировать классический случай мании величия. Ввели невзрачного человека. Осведомились об имени, отчестве и фамилии (предположим, Иван Иванович Иванов). Спросили, какую занимает должность (допустим, заведующий сектором общепита Мытищинского района). Какое нынче число (ответил). Читает ли прессу (читает). Что из последних событий особенно взволновало (происки американских империалистов). Обычный советский стереотип.

Разумеется, по уходе реципиента обучающиеся спросили: где же здесь мания величия?

– Дело в том, – ответили им, – что на самом деле он – Петр Петрович Петров. И не заведующий, а рядовой буфетчик.

Действительно, притча.

Драма – а иначе не скажешь – Николая Глазкова в том, что его постигло сумасшествие подлинное, на этот раз всеобщего, заурядного, эпидемического характера, когда ты в мечтаньях своих не «гений Глазков», не «наш друг Наполеон», а нормальный стихотворец, пишущий неотличимо от подобных тебе и оттого ставший благополучным. Что – страшно.

Оптимизм внушает только одно, им и предсказанное:

Все сметут, сведут на нет

Годы, бурные, как воды,

И останется поэт –

Вечный раб своей свободы.

А на что еще нам надеяться?…