Кофейные зерна
Кофейные зерна
Крокодилы — одни из древнейших зверей на земле. Мозг у них небольшой. У нас с вами мозг куда больше, не говоря уже о соотношении его размеров с размерами тела. С тех пор как мы перестали быть крокодилами, наш мозг почти полностью изменился. И лишь одна из его извилин осталась такой же, как и миллиард лет назад. Ученые до сих пор не установили, какую функцию выполняет эта не изменившаяся часть мозга. Единственное, что они знают наверняка: именно там генерируются импульсы, которые мы теперь называем любовью.
Я разглядываю ее профиль. Что там творится, по ту сторону ее лица? Здесь же, в левом зрачке, отражается окно с кусочком рассвета и дерево за окном — две вороны чистят перья на ветке и каркают время от времени. Меня там, по-моему, нет.
Дальше, за деревом, кончается наша долина. Тянется еще немного, а потом переходит в горы. Утонувшая в глазу, долина кажется маленькой и усохшей, как ладонь отца после десяти лет разлуки.
Она крепко зажмуривается. Так, что воронам не упорхнуть. Разве только вытечь слезами, но она не заплачет.
— Курить будешь?
— Сначала кофе.
Глаз снова распахивается, и я вздрагиваю: птиц на дереве больше нет. Ее профиль все так же недвижен, но опустевший и ненасытный зрачок начинает медленно поворачиваться в мою сторону…
Нет уж, дудки!
Я отбрасываю одеяло, спускаю пятки на деревянный пол — и иду варить кофе.
Иначе говоря, все, что еще роднит нас с крокодилами, — это «черный ящик» непонятного назначения в голове. Отличает же нас от крокодилов то, что крокодилы не поддаются дрессировке. И это научный факт. А мы — поддаемся. Может, это и есть самое главное изменение, которое мы претерпели за миллиард лет? Но чем любовь отличается от приручения? Этого не знает никто. Поэтому нам всегда очень сложно ответить вразумительно на вопрос, чем же мы все-таки отличаемся от крокодилов.
Мою нынешнюю джезву мне прислали из города Иркутска люди, которых я никогда не встречал. Муж и жена. Познакомились мы в Интернете, в одной из сотен русскоязычных «болталок». Как выяснилось, в Центральной Сибири с музыкой Тома Уэйтса так же туго, как в Японии с приличными кофейными джезвами. Обмен напрашивался сам собой. Они переслали мне джезву с пилотами рейса Иркутск — Ниигата. Я же все собирался выслать им «Blue Valentine», даже диск купил, — да так и не выслал: неожиданно муж оказался членом общества «Память», и наше общение заглохло само собой, а их электронный адрес я мстительно утерял при переустановке компьютера. Теперь, когда я варю себе кофе, мне бывает немного стыдно, и я подбрасываю в антисемитскую джезву со Знаком Качества СССР на медном боку щепотку тертого чеснока.
Если взять крокодила, положить его в ванну, чесать ему спину зубной щеткой и кормить до отвала шпротами, — теоретически в его мозгу можно вызвать импульсы любви. Но это никак не помешает ему укусить вас, когда у него кусачее настроение. Вполне возможно, это и будет одним из проявлений его любви к вам: просто его совершенно не заботит, как вы это воспримете. Любовь, не заботящаяся об ответной реакции, этот антипод прирученности — особый деликатес для гурманов человеческих душ. Пожалуй, именно оттого так популярны истории о вампирах, чей укус всегда начинается с поцелуя.
Как известно, ближе к Черному морю джезвы еще называют «турками», но так мне совсем не нравится. В «джезве» есть «джаз» и «лезвие», что гораздо вкуснее.
Лучшую в своей жизни джезву я подарил Максу. Ее изготовил из смачной латуни старый грузинский кузнец. На изумрудно-рыжих ее боках полыхали сногсшибательные фиолетовые протуберанцы, напоминая картины Эль Греко. Кузнец тот умер от разрыва сердца за неделю до покупки мною его джезвы. Об этом мне сообщила его жена — пожилая грузинка в черном платье до самой земли, распродававшая работы усопшего мужа на старом тбилисском рынке. Если ей верить, как раз эта самая джезва и была «последней работой мастера», отчего она и «уступала ее за полцены», но хотела, чтоб я непременно знал, почему.
Я люблю верить таким историям. В конце концов, верить чему-то или нет — вопрос персонального вкуса, никакого отношения к Истине не имеющий. Может, именно из историй, в которые нам нравится верить, постепенно и складывается наш характер?
Например.
Она умеет гадать на кофейной гуще. Впрочем, может, она только думает, что умеет. Но какая разница?
Она верит, что умеет гадать на кофейной гуще. Так ей легче реализовывать свою тягу к себе самой? Как у японцев — «сначала ты пьешь сакэ, потом сакэ пьет сакэ, а потом сакэ пьет тебя»… Неужели и с верой так же? Скорее да, чем нет. Иначе зачем бы люди строили храмы?
Ей нравится верить, что она умеет гадать на кофейной гуще. Нравится Вера как занятие для души. И в этом смысле она очень занятой человек.
Год спустя, когда Макс разводился, та грузинская джезва почему-то начала протекать непонятно где. Но Макс, угрюмый эстет, все равно продолжал варить в ней кофе, и через пару месяцев она запаялась обратно сама собой.
* * *
Покачиваясь над конфоркой в такт густому черному блюзу, жду, когда подымется пена, и думаю про Формулу Гениальности.
Вспоминаю слова отца: «Во все времена человек сочинял литературу с одной-единственной целью: нащупать баланс между своими животным и духовным началами».
Хорошо. Возьмем это за ось ординат. Абсциссы же разложим на «познанное — непознанное»… Как ни тужусь, в голове никакой фигуры не возникает. Чего здесь не хватает — случайности? Движения? Чувства юмора? Веры?
«Бог есть то, что мы в себе еще не узнали. И потому Он вечен».
Определения, определения. Сколько я их еще насочиняю?
* * *
Кофе готов, но ты уже в душе. Поразительно, как это я не услышал твоих шагов в коридоре. Впрочем, это тоже часть нашей игры. Ее роль, с которой ты, что говорить, справляешься превосходно. В моей жизни ты случаешься сразу, какая есть: никаких предварительных привыканий друг к другу. Нам не приходится кружиться над главным, как кошкам вокруг сметаны. В мою одиноко-двуспальную ты забираешься сразу по окончании вечеринки, последней массовой вечеринки в доме, — да так и ночуешь там до сих пор.
Посиделки выдаются забавные, и потом вспоминаются, как кино Джима Джармуша: всего понемногу в необъяснимой взаимосвязи и невесть на чем держащемся хрупком балансе. Пара-тройка забавных дискуссий, две пикантные недоссоры и один поцелуй. Плюс целая стопка откопанного с получки музыкального кайфа. «Тепло, легко, глубоко…» — бормочет, похрипывая, старина Джон Ли Хукер. Тепло, легко, глубоко — так проникает под кожу доавангардный джаз. Элла, Эррол Гарнер, Билл Эванс. «The autumn leaves…» Тепло, легко, глубоко. Вот так я хотел бы любить своих женщин. И ты знаешь это заранее. Знаешь без слов. И все расходятся, и я запираю дверь, принимаю душ, поднимаюсь наверх — и в полной уверенности, что нахожусь в доме один, распластываюсь с закрытыми глазами на простынях… Drift by the window… И ощущаю губами тебя. Именно тебя — я знаю это мгновенно, хотя целую тебя первый раз в жизни…. The summer kisses… Тепло, легко, глубоко… When autumn leaves… М-м-м… start to fall…
Черная жижа под густой, твердеющей пеной.
* * *
Самое главное — не позволить ей убежать.
Вот еще чуть-чуть — и слепая сила взорвет уже эту напряженно-нервную неподвижность, бросится на тебя, точно монстр-кровопийца сквозь стену, кроша косматыми лапами железобетон…
Не дать убежать.
Что угодно — только не упустить этот миг. Этот глоток немой пустоты между точкой кипения и точкой взрыва: зазевался, не угадал — все пропало.
Но в тот самый миг, когда раскаленная медь еле слышно и томно скрипит, а весь мир — ах-ха! — выдыхает в судороге осатанелую душу над первой каплей, рванувшей из развороченных ожиданием недр, — я легким движением кисти снимаю джезву с огня.
* * *
— Почему ты всегда один? Ты что, никого не любишь?
— Дело не в этом… Просто существует такой закон.
— Какой закон?
— Все, что мы действительно любим, всегда принадлежит к какой-то из трех категорий: либо это вредно для здоровья, либо осуждается обществом, либо — трудно достать.
— Хм… Глупости. Вовсе не обязательно.
— Да? Ну, вот что ты действительно любишь?
— Фрукты!
— Хм… Твоя взяла. Придется добавить еще одну категорию.
— Какую же?
— Скоропортящиеся продукты.
* * *
Дора — легкий человек, и я люблю сидеть с ней, когда у нас обоих выдается для этого время, благо живем мы друг от друга недалеко. Как всегда, я жутко завидую ее умению не расстраиваться ни по какой причине дольше получаса. И когда у меня очередные «кризы» — по работе ли, с женой, а то и просто опять ощущаю, как время жизни утекает сквозь пальцы, — я покупаю каких-нибудь недорогих фруктов и отправляюсь за пару кварталов «лакомить старую кобылу», как она сама это называет.
«Старой кобыле» девятнадцать годков от роду, плюс огромные цыганские глазищи, пухлые, невзирая на общую фотомодельную костлявость, щеки и обалденная ямочка на подбородке. Голос — не по возрасту глубокий, грудной:
— …Но это еще давно было. Аж в прошлом году, когда мы все жили в фужи-масионе.
Название «Fuji Mansion», надо полагать, было написано на здании по-английски, и она запомнила его глазами, а не на слух. Сколько ее помню, Дора всю дорогу упорно, с трогательно-детским пофигизмом пропускает буквы в малознакомых и «не шибко до зарезу нужных» иностранных словах. С точно таким же пофигизмом она разбрасывает по комнате свои трусики-лифчики-чулочки, забывая убрать их к приходу званых гостей, или разбалтывает кому ни попадя о своей давно скончавшейся визе в стране пребывания.
— Ой, Дорка, дотреплешься — заложут тебя и повяжут! — качаю я головой. — Домой отправят — опять в штукатуры пойдешь?
Удар ниже пояса. Мрачнеет. Молчит — пока взгляд случайно не падает на магнитофон. Нажимает кнопку, вспрыгивает на тахту — мои бедра между ее ступней — и выдает мне совершенно потрясную джигу. А может, и самбу…
Она никогда не знает, что конкретно танцует, но делает это хорошо.
* * *
Работа ее — hostess. Девочка в баре. Одна из тысяч просочившихся всеми неправдами по гостевым визам — и растворившихся в бескрайней ночи славянских дев, не знающих ни языка, ни чем бы толком заняться, но мертвой хваткой цепляющихся за жизнь. Интереснее всего донимать их вопросами из серии «что б ты сделала, если б нашла миллион». Полная катастрофа.
Одиннадцать классов недополученного ликбеза, недоласканное детство, добрая душа и длинные ноги. Маленькие перепуганные зверьки, не найдя себе места под солнцем дома, готовы болтаться здесь на просроченных визах, не высовываясь днем на свет божий до двух, а то и трех лет кряду. В итоге одних случайно отлавливает полиция — раз в полгода, «для галочки», проводят облавы в барах и проверяют у всех паспорта. Другие «сыпятся» на полулегальных абортах. Кто-то просто ломается от такого режима и сдается сам. Бояться им, в общем, нечего. Посидят недельку в непыльной камере, покуда на них дела оформляют — а там и депортация. Что делать, раз уж без этого домой не вернуться никак…
* * *
— Дорка, пошли в субботу в бильярд играть.
— Давай!.. Ой, не! В субботу никак, у меня клиентус…
О клиентах Дора говорит с той же механической скукотищей в голосе, с какой ляпает вскользь о грядущих месячных («Ну во-от, опять праздники, а тут, понимаешь, за телефон с Россией не плочено!») или материт своего «недомужа», который бросил ее с годовалой лялькой на руках в опостылевших Мытищах полтора года назад. Сейчас с дитем нянчится бабушка, а девятнадцатилетняя мамахен, костьми ложась под кого ни попадя на заграничном трудовом фронте, весьма безуспешно пытается скопить деньги на собственный флэт.
Понравившуюся книгу она заглатывает вмиг и потом пару дней слоняется кругами по комнате, только что не сияя прочитанным изнутри. В прошлый раз я распечатал ей баховские «Иллюзии», и теперь она с гордостью ветерана демонстрирует мне шишку на лбу — якобы результат ее искренних попыток пройти сквозь стену.
— Ты — изверг! Зачем ты мне не сказал, что это на ночь читать нельзя? Ночью же веришь кому попало в сто раз больше! А я еще до конца дочитать не успела — и как давай пробовать!..
Она показывает мне свою Секретную Тетрадку. На обложке Тетрадки — золотое тиснение: «Му Life in Memoires» и пушистое гусиное перо. Всякий новый абзац она пишет фломастером другого цвета, покусывая его и отчаянно морща лоб.
«Жил-был один богатый человек. У него все было — и розовая ванна, и изумрудный рояль с серебряными клавишами вместо черных. И жил он в большом доме один, но дом ему не нравился, потому что не подходил ему по характеру. И потому он всегда нервничал, и даже не допивал свое нескафе по утрам, а сразу поскорее уходил из этого дома играть в теннис…»
Каждый день она записывает в тетрадку не более пяти новых строк, но странно — почти ничего не зачеркивает.
* * *
— Ты чего там молчишь?
— Хочу и молчу.
— Не, так не пойдет. Раз уж звонишь по телефону — изволь говорить что-нибудь.
— Это кто так решил?
— Тот, кто изобрел телефон.
— Но это же мой телефон!
— Твой. Вот и используй его по назначению.
— А в инструкции не написано, что в него молчать нельзя.
— Ну знаешь! В инструкции к вентилятору тоже не написано, что им гвозди нельзя забивать.
— Если вентилятором забивать гвозди — он сломается.
— Смотря как забивать… Я могу бережно.
— Это примерно как я молчу?
— М-да… Пожалуй.
Она принадлежит к редкому типу существ, которых я даже на расстоянии трех метров ощущаю как продолжение своего тела.
Никаких обязательств — и полное единение… Да, именно так. В отношениях с людьми я человек безответственный. Не вижу в том ничего ужасного.
То есть я люблю заботиться о других. Люблю в итоге ловить благодарные взгляды или же просто знать, что поступил с людьми так, как хотел бы, чтоб поступали со мной. Есть, есть гармония в бессребренничестве, как бы мы сами ни пытались изничтожить ее аргументами, будто бы все — ради ублажения родимого Эго…
Но главная моя слабость — стремление заботиться о других, не собираясь при этом оставаться в их жизни. Я не хочу быть в ответе за тех, кого приручил. И в последнее время — не хочу скрывать это свое нежелание. Ни от них, ни от себя самого.
За что ценю Дору: с ней не нужно разговаривать об отношениях. Ни у меня, ни у нее нет в том ни малейшей потребности.
С первой же нашей ночи вдвоем она поняла, что я за фрукт, и абсолютно спокойно восприняла то, на что постоянно обижались другие. Что бы ни случилось — я ненавижу разговоры об отношениях. Убежден: слова — точно так же, как пальцы и прочие части тела, — даны нам для того, чтобы создавать ими чувства, но не описывать их.
Мне нравится в это верить. И потому пытаться разубедить меня в этом — пустое занятие.
«Ведь никто — ни одна живая душа! — не знает, как оно должно быть на самом деле…»
Молитва для прокаженного.
* * *
Я разглядываю ее профиль. Она крепко зажмуривается, из-под намазанной тушью ресницы вдруг выкатывается огромная черная слеза.
— У-у-у!..
— Ты чего ревешь?
— Там Са-ашка одна-а…
— Не одна, а с бабкой, ты сама говорила.
— А-а-а!..
— Ну езжай в Токио да сдавайся в полицию на хрен! Рано или поздно — все равно придется, какая ж разница…
— Не-е. Мне рано еще…
— Чего рано-то? Ты уже и так в долгах по уши. Еще хочешь?
— При чем тут деньги? Вдруг я мужа себе найду?
— Кого? Японца?
— А что?
— Не смеши народ.
— Ну давай ты меня в жены возьмешь.
— Щ-щас!..
— О-о-о!..
— Не реви, говорю! Думай лучше. Кофе будешь?
— Да-а… У меня даже до Токио не хватит…
— На поезд я тебя посажу. А самолет они тебе сами потом оплатят.
— Как это?
— Как, как… Государство у них такое, щедрое. Подведут к самолету и уже перед трапом наручники снимут. Восемь часов лету — и ты в Москве.
— Врешь ты все…
— В общем, смотри. Завтра я еду в Токио. По работе. Надолго еду. Меня здесь долго не будет, слышишь? А на бары ваши в последнее время облавы все чаще, так? Если не ты сама придешь, а они тебя схавают — ничего хорошего. Так можно и срок схлопотать. А передачки я тебе в Токио каждую неделю таскать не смогу. Так что выходит — это твой последний шанс, дорогая. Ну? Поедешь со мной?
— Что… Прямо завтра?
— Думай. Я пошел кофе варить.
* * *
Если верить японской статистике, средний мужской оргазм длится десять-пятнадцать секунд. Десять-пятнадцать секунд, ради которых разрушают империи, ломают жизни и убивают друг друга миллионы людей столько веков подряд.
У среднестатистического мужчины оргазм длится полминуты в неделю и двадцать четыре минуты в году. За всю свою среднестатистическую жизнь он получает где-то около двенадцати часов того, чего, собственно, всю дорогу и добивался.
Для занятий любовью вовсе не обязателен импульс любви, как и наоборот. Может, именно поэтому крокодилы — одни из самых древних, кто выжил на этой Земле.
Жить крокодилы могут и в воде, и на суше. Но я никогда не слыхал, чтобы на суше крокодилы занимались любовью.
Я стою на подножке вагона и жду.
До отправления — две минуты.
Возвращайся в воду, дуреха. Крокодилам нельзя без воды…
Хр-руп! — разгрызаю очередное кофейное зернышко. От хронического недосыпа чуть покалывает в висках.
Минута.
Гудок сотрясает платформу.
Ее сиреневый плащ — в самом-самом конце вокзального коридора. Между нами — с полкилометра. Что-то около двух минут.
Она шагает нервно и быстро, очень быстро, глядя в точку перед собой. Она идет очень быстро — но она не бежит.
Знает, что так не успеть — и все-таки.
Это же страшно важно — не позволить себе побежать. Уж она-то знает это прекрасно.
Я уже не смотрю, не могу смотреть на нее — только слышу, как каблучки выбивают отчаянный ритм по предательски-звонкому кафелю перрона…
Ведь нас нельзя приручить.
Мне нравится думать, что я в это верю.
Умничка, шепчу я одними губами.
Не бежать.
Что угодно — только не это.
В тот самый миг, когда железо надсадно ахает, а изображение мира вокруг начинает медленно уплывать от меня, — я аккуратно выдавливаю большим пальцем квадрат плексигласа с четырьмя иероглифами и жму на пуговицу стоп-крана.