Больше никогда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Больше никогда

— Только смотри ничего не приклеивай насмерть, — приговаривает он рассеянно, стискивая зубами давно потухшую папиросу. — Все еще тысячу раз изменится… Ты понимаешь меня?

Я не совсем понимаю, но и не спрашиваю. Работает он правой рукой, и я обычно сижу слева, чтобы не путаться. А слева-то как раз он хуже слышит. Мне всегда жалко его, если он вдруг переспрашивает, поворачиваясь другим ухом. И уж совсем никуда не годится, когда он просто кивает — вроде как понял, а потом ответит невпопад и сам же замолкает, неловко так, если ерунда в разговоре выходит. Я поэтому и киваю первым, надеясь, что само потом поймется. Он верит мне. Или, может, тоже вид делает? Так мы и сидим во дворе, потому что сегодня нет дождя. И ветра тоже нет. Только его уже совсем поседевшие волосы все равно шевелятся чуть заметно.

— Ну и где я тебе возьму столько Африки? — расстраивается он, переворошив уже третью пачку разноцветных картинок непослушными мозолистыми пальцами. Бумажки то и дело цепляются за его желтые от никотина, подавленные на стройке ногти, выскальзывают из пальцев, и он раз за разом слюнявит кончики большого и указательного, перебирая слипшиеся листки. — Ну вот, есть тут немножко, но наших: смотри, как блекло. Разве ж это пампасы?.. А поляки уже все кончились, один вот носорог этот толстый, куда его…

Соседи до сих пор, наверное, уверены, что отец мой знал все языки на свете. Рыжая авоська, с которой он возвращался с работы, помимо неизменных «Беломора» и миндального печенья россыпью, постоянно была набита пестрой макулатурой — и просто-таки резала глаза любопытным заголовками журналов на всех языках, какие только продавались в нашем киоске. Мы очень любили вырезать из них фотографии. Особым деликатесом у нас считались журналы польского и чешского фото, да еще французский «Юманите диманш», который тогда еще не совсем обанкротился и выходил на сногсшибательной глянцевой бумаге. Большой удачей также раз в месяц выпадало поймать «Панораму». Мать поругивалась, что он покупает ее для меня, потому что на последней странице там вечно было что-нибудь голое. Толстые пачки с «вырезками» мы хранили в кладовке.

* * *

…Много лет спустя я вернулся сюда. Здесь уже не осталось мебели, и только эхо сиротливым псом вертелось по опустевшим комнатам, клацая вслед шагам и норовя цапнуть за пятку. Но те люди не забрали их и не выкинули — наверное, просто не заметили: пять или шесть толстенных бумажных кип, задвинутых в самую глубь на антресолях кладовки. Бережно обернутые когда-то двойным слоем газет и перетянутые старыми чулками, свертки эти уже потом заляпывались известкой, оттаптывались подошвами грязных сапог, — и все-таки дождались меня через столько лет. Я был как пришел — не снял даже ботинок: сидел в пустой комнате и перебирал их, поглаживал дрожащими пальцами, не веря своим глазам…

«Фоновые». Морские пейзажи, горы, лес; панорамы — птичьего полета и океанских глубин. Космос, чужие планеты…

«Музыка». Струны, клавиши, бесстыжая медь саксофонов и шевелюра бешеного Стравинского. Прозрачная вязь балетных пелерин. Лебеди.

«Лица». Он любил их больше черно-белыми, я всегда удивлялся…

Моя «Африка» была здесь же. В разобранном виде. У толстогубого вождя — мы вырезали его по контуру из какого-то разворота, яркий такой, весь коричневый и потрясающе потный, — теперь отвалилось два пальца на одной из воздетых рук, и на белом крашеном носу проступало с изнанки пятнышко высохшего силикатного клея. Он ведь учил меня — ничего не приклеивать намертво…

— Вот-вот, прямо самыми кончиками. Чтобы только не уносило ветром…

Ветер подул, когда мы с ним еще только прикидывали «Осень», и со стола во дворе унесло все, над чем мы бились часа два, раскладывая так или эдак. Он сделал ее для кухни: светло-голубой квадрат невыгоревшей краски до сих пор проступает на голой стене. Лучшие книжки тех лет были проглочены здесь же, меж кастрюль и тарелок, спиной к тарахтевшему трактором старичку-холодильнику. Ласковые листья просто притягивали меня сюда — огромные кленовые ладони, в которых так удивленно-радостно барахтался под дождем отбившийся от мамы малыш в пухлой оранжевой курточке. Черно-белые клавиши в левом верхнем углу мне пришлось тогда рисовать чернилами, и они расплылись немного со временем. А листья были просто вырезаны из бумаги: я еще специально лазил на старый клен во дворе — за образцами. Он так и не узнал от меня лишь одно: они действительно двигались.

Все началось с той самой зимы, когда он начал уезжать из дому надолго. Мать стала вздрагивать и плакать по ночам от странного шелеста в спальне, решив, что в доме «завелись грызуны». Я принес ей тогда мышеловку, чтоб она хоть чуть-чуть успокоилась. Но первой ушла от своего водопада грустная греческая девочка из «Ню» над родительской постелью. Я помнил: он поселил ее туда двумя слабыми мазками клея — точно сомневался, надолго ли она здесь…

Потом в водопаде иссякла вода. Мать решила вызвать эпидемстанцию, потому что скрипы и шорохи с каждой ночью становились все страннее. Из «Африки» в моем уголке дали стрекача пугливые антилопы, а Вождь, приняв уже боевую раскраску, начал грозить Небесам невесть откуда взявшейся палицей. Струны у скрипок «Ноктюрна» в прихожей обвисли; молоко из опрокинутой крынки стекло на невидимый пол, и вскоре все герои картины сгрудились в нелепую кучу вокруг безобразной кляксы — опустевшего стола посередине.

В последнюю полночь меня разбудил протяжный, полный ужаса крик. Кричала моя мама. Я только до сих пор не пойму: ведь «Осень» висела у нас на кухне… Когда же, вскочив как ошпаренный, я ворвался в мамину спальню и зажег свет — огромный кленовый лист судорожно растопыренной пятерней распластался у нее на подушке. Страшный, матовочерный, из бумаги от конвертов для фото… Я никогда не вырезал такого. На кухне же, куда я ввалился в следующие секунды, на месте самого желтого, самого радостного листа зияла бессмысленная дыра — кусок идиотского газетного текста. И вместо ребенка теперь — у меня подкосились ноги — склабился ввалившимся ртом, пялился мутными выцветшими глазами какой-то безумный старик…

* * *

Ничего не менялось с тех пор на картинах. А потом — я уехал из дома. Только уже перед самым отъездом я извел-таки целый тюбик бесценного японского клея и три часа времени — пока не приклеил их все.

Намертво.