Письмо 6 Искусство приготовления салата Поэтические коллажи Товары Мати

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письмо 6

Искусство приготовления салата

Поэтические коллажи Товары Мати

О понимании и переводе

Как толковать японскую литературу? — задают иной раз вопрос, и, как бы забавно он ни звучал, приходится признать: вопрос далеко не праздный. Давно подмечено, что при чтении даже блестящих переводов с японского на русский человек никак не может избавиться от некой досадной «выключенности» себя как читателя из сферы внимания автора. Читая Кавабату или Оэ, Басё или Исикаву Такубоку, в самом деле, не устаешь удивляться: прежде чем добраться до самого «ядрышка» красоты их слова, приходится совершать гигантскую работу по преодолению текста как такового. Отчасти в этом, наверное, можно винить переводчиков. Но, как показывает практика, даже блестяще переведенные произведения японских авторов словно сопротивляются нашим глазам, не желая вливаться в сердце свободно и естественно.

Как это понимать? Так ли чувствуют японцы, читая свои книги? А если не так, то нет ли способа передать все то, что они выражают и воспринимают, гораздо свободнее, чем это делалось до сих пор?

Чтобы помочь в особой «психической самонастройке» читателю упрямому, желающему-таки проникнуть в чужой для нас мир, я выделю некоторые особенности японского литературного текста.

Во-первых, человеку «европейского образа мысли» не очень свойственна привычка растворять свое «я» в окружающей среде, особенно — в языковой. Одна же из наиболее характерных норм, сложившихся в литературном языке японцев, — кажущаяся нам порою нарочитой «суховатая объективность» их художественно-текстовой среды. Переведенная на русский, эта среда предстает перед нами неким океаном безличных предложений, где даже местоимения пущены ко дну, а несчастные герои, цепляясь за случайные досочки диалогов, лишь изредка выныривают перед взором читателя из волн повествования.

В большой степени это — этническое. Попробуем вообще воспринимать японцев как жителей другой планеты. Иначе нам никогда не понять их: мы просто запутаемся в своих же проблемах — привычке вечно сравнивать с собой, раздражении перед непонятным и рефлекторной боязни давать названия вещам вокруг себя… Просто условимся сразу, что они — другие, и тогда, быть может, чаще и радостнее станут являться моменты открытия в них себя.

Японский этнос подобен могучему муравейнику, принадлежность к которому для каждого муравья — основа жизнедеятельности, залог радости и удовлетворения бытием. Раствориться в группе, действовать сообща, ибо один — ничто, слиться в едином порыве… Подчеркнем, это — в крови всей нации издревле, без какой-либо насильственной идеологизации сверху. Иначе говоря — им так хорошо. Так живут пчелы, муравьи, многие виды рыб и птиц, с которыми японцы себя то и дело отождествляют. Наверное, так когда-то жили мы все — повинуясь Природе. Одна из двух действующих религий страны, Синто, до сих пор благодатно питает их потребность видеть бога в любом предмете повседневной жизни.

Именно этот инстинкт слияния с естеством и определял их понимание гармоничного и прекрасного до последнего времени. С большим трудом даже в современной Японии приживаются европейские литературоведческие термины. Вплоть до конца XIX века «авторский язык» в нашем понимании для японского писателя не представлял особого интереса, хотя нечто похожее можно иногда встретить на отдельных страницах — как один из приемов для «особо напряженных» описаний. Гораздо естественнее для японца избежать прямого давления собственным мнением на собеседника, предоставить тому додумать недосказанное и не давать определенных оценок — ни смысловых, ни эмоциональных.

Ну и, конечно, еще один чрезвычайно важный фактор, повлиявший на уникальность японского литературного потока: иероглифика. С древних времен стремление скорее рисовать свои мысли, нежели излагать их «мертвыми» буквами, приучило целую нацию неосознанно экономить слова. То, для чего нам требуются целые гроздья связанных слов (когда-кому-что-как-делать), в японском может выражаться одним-единственным глаголом, сердце которого — иллюстрация-иероглиф. Старейшая же «болезнь» обычного японо-русского перевода — невыносимое многословие, и это естественно: ведь имеет место не столько перевод смысла слов (что более привычно между европейскими языками), сколько перенос образа в другую, изначально чуждую ему среду. Перенос туда, где он и не мог бы появиться естественным путем, когда бы за это намеренно не взялся человек.

Того, кто погружается в эту среду, порой охватывает отчаяние: стоит ли вообще пытаться передать непередаваемое, если чужой язык устроен для совершенно иной жизни? Если для объяснения сложнейших, а то и вовсе несуществующих в нашем мире вещей и понятий они находят простые, с детства привычные для них слова? Если даже коротенькое стихотворение, легкое, как дыхание младенца, грозит обернуться громоздким философским трактатом — и потерять то, ради чего появилось на свет?

Поэтому я, например, не сторонник перевода танка на русский язык «классическими» ступеньками 5-7-5-7-7. Мне кажется, слова русского языка даже визуально слишком «тяжелы» для того, чтобы выстраивать текст по схеме из пяти строк. Переводя Тавару Мати, я всегда ужимаю «наше» танка до трех-, от силы — четырехстрочной формы. Убежден, так лучше сохраняется непосредственность видения мира, которая настолько свойственна личности поэта, что было бы обидно потерять ее в громоздких нерифмованных пятистрочиях.

И, пожалуй, последнее… Я бы назвал всю их литературу «одинокой для одиноких». Для одиноких писателей, одиноких читателей, одиноких переводчиков — в общем, для обычных людей. Оттого, может быть, и Красота у них всегда немного печальна, о чем бы веселом ни шла речь. Ведь они никогда не говорят тем языком, которым пишут, и редко пишут так, как говорят. Разговаривать надо звуками, писать — картинками. Рисующий же — пусть даже записку соседу — существо бесконечно безмолвное. Будто черная бездна молчания открывается в душе, пожелавшей прикоснуться хоть словечком к кому-то живому рядом…

Мне всегда казалось, что писательство по-японски — нечто замершее в полете. Некий «вечный рывок» из беззвучия человеческой мысли. Привыкнуть к этому не всегда легко, но однажды привыкший может открыть в себе настолько новый, соблазнительный и непознанный мир, что, право же, стоит пытаться…

Итак —

Спонтанные пять минут Токио на квадратный километр: отвесный железобетон, заросший плющом. Кучки пухлых комиксов в корзинах перед распахнутыми зевами подземки: два или три бесполых субъекта роются в них, оттопырив заплатанные джинсовые задницы. Стинг обжигается утренним кофе в «Хард-Рок Кафе» на Роппонги. Повсюду улыбки, но это ничего особенного не означает. Угрюмое черное дерево, толстое, как баобаб, и страдальческое, как кающийся грешник: стиснуто в бетоне — зато отражено пятикратно в стекле. Общий фон: серое, клочьями, небо и — осколками радуги — витрины и фотографии. Контраст: азиатские лица, а в рекламе на стенах вокруг — европейцы. В центре громадного города через дорогу скачет лягушка…

Книги, книги… Бестселлеры-покетбуки и роскошные фотоальбомы, журналы для домохозяек и батареи томов мировой классики до потолка забивают бесчисленные каморки с раздвижными стеклянными дверями, киоски пригородных станций метро. Каждый божий день все новые лица и имена появляются и исчезают в витринах, сливаются с отражениями прохожих, высвечиваются на миг под взглядом случайной студенточки, заскочившей в лавку переждать короткий весенний дождь…

Вряд ли, конечно, большинство из них смотрит на все эти коллажи как-нибудь по-особенному. Размеренно-разнообразно — к этому тоже можно привыкнуть. И во сто крат легче нам писать про них, нежели им про самих себя. Поэтому если кто-то очнется и глянет со стороны — это уже событие. Ну а если сумеет и других настроить на салатовую мелодию джаза, где темой становится все, что вокруг…

Свежесорванное танка Тавары Мати

…26 лет, школьная учительница. Первая в ее жизни книга, сборник стихов, первым же тиражом расходится за полтора месяца. К 1991 году в одной только Японии было распродано уже около четырех миллионов экземпляров.

«Объедение!» —

воскликнул ты, и отныне

шестое июля — День рожденья салата.

Так написалось человеку однажды утром, и вряд ли он мог даже подумать в ту минуту, какое негодование вызовут эти простые слова у блюстителей национальной культуры. «Опошление классических канонов, низведение древних традиций до уровня обывателя — да просто литературное хулиганство!..»

Весь сборник «Именины салата» (Сарада Кинэнби, издательство «Коданся», Токио, 1987) — 434 коротких стихотворения — был написан в жанре пятистишия танка.

Воспоминания — как винегрет:

«Хранить в замороженном виде».

«Древней классической формой — о консервированном горошке?!»

Танка[28]

В VII веке — придворная песня. Позже — один из способов выражения мысли дзэн-буддистских отшельников. И затем, уже к раннему Средневековью, — канонизированный литературный жанр. Образы и символы шлифуются веками, застывают, будто кирпичи после обжига. Древнеяпонский письменный язык камбун невозможно воспринимать на слух, ибо он сплошь состоит из китайских иероглифов, не предназначенных для устной японской речи. «Поэзия молчащего слова».

XII век. Заботясь об увековечении культурных ценностей, да и себя заодно, Император самолично отбирал для создания великих антологий лучшие стихи и прежде всего — песни, в которых запечатлены времена года:

«И повелел Он избрать из тех песен — самые различные: начиная с тех, где говорится, как украшают волосы свои цветами сливы; все песни — где говорится о том, как слушают кукушку, как срывают алый лист клена; и кончая теми, где любуются снегом…

Избрать повелел Он и те, где образами цапли и черепахи возносятся думой к Государю и славословят людей; где при виде осеннего хаги и летних былинок мечтают о милой; где, подойдя к горе Застава Встреч, с мольбою складывают руки…»

Слоговая азбука японского языка, исключающая понятие рифмы, задает свои жесткие требования приемам стихосложения. Очарование стихом начинает зависеть и от того, насколько виртуозно вложена поэтическая мысль в строго определенное количество слогов на каждую строку. Наиболее популярной из таких форм и становится танка: 5-7-5-7-7.

Kokoronaki

Mi-no то aware wa

Shirarekeri

Shigi tatsu sawa-no

Aki-no yuugure

Отрешенный,

И я печаль

Познал!

Птицы подымаются с болот

В осенних сумерках.

Можно представить теперь, насколько призрачны попытки переноса — хотя бы условного — таких принципов выражения в русскую поэтико-языковую среду. Особенно если «мертвыми» буквами приходится пересказывать «живые» картинки-иероглифы…

Столетия идут, образы-символы, шифровые значки-сигналы канонизируются, становясь общепринятыми и чуть ли не обязательными при создании «стильной» жанровой поэзии. Для выражения печали — опадающая вишня; разлуки расцветающая слива; для прославления Императора — черепаха и цапля…

Век XX, год 1987: «Именины салата»

Свежий современный язык: выхваченные из уличных диалогов обрывки фраз, такие модные ныне в Японии английские словечки — photographer, jazz, necktie… Мир, заселенный мини-фетишами из повседневности среднего обывателя: «Мак-доналдсов», заголовков газет, названий поп-шлягеров и поп-консервов…

Словно встав с табурета,

Покидая лавку гамбургеров,

Я бросаю мужчину.

И все это — танка?

Джулиет У. Карпентер, переводчица «Салата» на английский, так описывает свое ощущение от книги:

«Таваре не пришлось приносить в жертву традиционные краткость, суггестивность выражения и музыкальность, присущие классическим танка. Воспитанная на классике… Тавара Мати унаследовала сам принцип «очарования печалью вещей», выпестованный веками в традиционной японской литературе»[29].

И все же не иначе, как феноменом называли ту естественность, с которой приняли «салатовую» лирику самые широкие читательские круги — не особо умудренные теоретическими выкладками люди, чувствующие «свое» на уровне чуть ли не генетической памяти.

Эстетика «югэн»

Япония, XIII век. В культурной жизни страны пробиваются первые ростки буддизма, и на свет рождается слово югэн. Поначалу оно трактуется как «сокровенное», «таинственное, скрытое содержание», «внутренняя глубина». По мере весьма хаотичного в те времена развития культурологии разночтения складываются в универсальное понятие: «высшая красота искусства». В эстетическом контексте термин воспринимается уже как «красота Небытия», говорящая об иллюзорности мира.

Буддизм принес созерцательность, и полуязыческие описания природы, восхваления вельмож остаются в стихах лишь как декоративный фон. Оплодотворив поэзию, югэн порождает отдельную поэтику ёдзё — «над-чувство», «избыточное чувство»; стало возможным рассматривать поэтику ёдзё как «один из видов эстетической коммуникации между автором и читателем».

Луна? Нет ее.

Весна? Прежняя

весна не настала.

Я один,

все тот же я…

Изменяясь сам, буддизм все глубже проникает в сознание целого народа. Насколько исторически тесно связана поэзия с мироощущением японцев, можно судить, проследив в веках цепочку трансформаций эстетики все той же танка:

VII век — эстетика макото: «правда» через истинность описаний природы, явлений, людей — внешнее, описываемое.

X век — эстетика моно-но аварэ: очарование печалью вещей путем осознания мимолетности и преходящей сути бытия — внутреннее, выражаемое.

XV век — эстетика югэн: скрытая красота вещей, не поддающаяся описанию — внутреннее, умалчиваемое.

Налицо — некий процесс, критерии развития которого в принципе отличаются от традиционных ступеней европейской культурологической лестницы: романтизма, натурализма, реализма… Хотя не обозначилась ли известная схожесть мироощущений с приходом и в западный мир Шопенгауэра и Ницше, Бодлера, Рембо и других «проклятых» эстетов? Дороги, берущие начало в безумно противоположных — если брать плоскость, — или даже в разноплоскостных точках истории человеческой мысли, — не начинают ли они сходиться? Или, если рассматривать историю мировой культуры через призму буддийского коана, — они не смыкаются и не пересекаются, а все так же обвивают друг друга, не соприкасаясь, на ином временном витке?

Случайно ли ощущение, что Тавара Мати вспыхнула сверхновой именно на таком перекрестке? Одинокое эго «нашего» символизма — и «их» печаль от безнадежности попыток выразить чувство…

Япония, XVII век: подножие горы Фудзи

Прилетай,

птица уединения,

наполни меня одиночеством![30]

«…Человек, плача, делает горе своим господином. Человек, который пьет вино, делает удовольствие своим господином. Когда Сайгё[31] сложил:

В самом деле, было бы печально жить,

Если б здесь не было одиночества

— он сделал одиночество своим господином».

Человеческий мир вообще представлялся Басё «демоническим миром страстей», а человечество — «тонущим в грязной канаве». От суетного мира он пытается на какое-то время уйти к природе и просветленности.

«Глупый человек имеет много вещей, чтобы беспокоиться них… Те же, кто делает искусство источником средств существования, возбуждают свои сердца гневом и адской жадностью и топят себя в грязной канаве. Они не способны сохранить свое искусство живым».

Как нерасторжимы должны быть искусство и жизнь, так нераздельны должны быть знания и деяния… Задача, которую ставил Басё перед самим собой, заключалась в том, чтобы отстаивать именно практическую направленность мысли, что и провозглашал Даосинь — Четвертый патриарх дзэна.

И все же собственно дзэн начинается в сознании Басё, когда, споря с тем же Сайгё, он еще больше углубляет смысл одиночества: «Возвысить сердце пониманием высшей мудрости — и вернуться в мир простых вещей».

Один из ключей к пониманию дзэна — растворять свое одиночество в повседневной жизни…

Шестой патриарх дзэна Хуэйнэн (637–713): «Греховность с избытком пребывает в каждом из нас, и потому чисто внешний уход из нее — пустая иллюзия. Растворись в мирской жизни!»

Наконец, просидев в своей хижине около года, и сам Басё признается: «Как бы там ни было, в одинокой жизни нет ничего интересного. Нести свое одиночество к людям — вот настоящее искусство!»

Индия — Китай — Япония. От буддизма Махаяны дзэн отличается уже тем, что обращается не к блаженству нирваны, иного мира, а к тайнам сущей Вселенной. Высшая ценность — сатори: внезапное просветление, озарение, достигнутое в посюсторонней, обычной жизни. Существование же, согласно дзэн-буддистским отшельникам, заключается совсем не в том, чтобы рассуждать об Истине, о Будде. Истина и Будда — вокруг и всегда. Найди их сам и сейчас во всем, что тебя окружает, и прежде всего — в себе самом. «Тело, которое я созерцаю, неотличимо от Будды. Для чего же мне стремиться к нирване?»

Принцип ваби, выведенный в итоге размышлений и странствий Мацуо Басё — родоначальником японской поэзии нового времени — гласил:

«Человек, не вовлекай себя в борения жизни. Созерцательное отношение, бесстрастный взгляд — вот твоя высшая мудрость».

Возвращение в собственный дом

Так или иначе, сверхпопулярность «Именин салата» — «Салатовых дневников», как чаще называют книгу в народе, — говорит сама за себя: дзэн Тавары Мати по-прежнему предлагает нам отключиться от привычного образа мыслей, свежими глазами взглянуть на себя и свое окружение. Предлагает стать тем, чем мы были с Начала Вещей.

«Вы теперь найдите себя, — убеждал Басё, — с самого начала ничего не уходило от вас. Вы сами закрывали глаза на свою действительность… так вернитесь же в собственный дом».

Раскрытие сознания — для того, чтобы обрести прямое понимание сущности вещей. Для Мацуо Басё эта сущность раскрывалась в стебле ячменя и крике кукушки во время странствий.

«Странник!..»

имя мое произносит

Первый осенний дождь.

Тавара стала странником в собственном городе. Решив однажды отправиться в этот путь, она вернулась в собственный дом.

Мир, XX век, «Салат»

Итак, веками продолжались поиски Истины: от реального — через ирреальное — к их смешению для понимания Красоты как подлинной сути вещей… И все вернулось на круги своя.

При всех трансформациях неизменным оставалось требование «недосказанности», «избыточного чувства». Если вперед шла жизнь материальная, менялся язык, то само это требование «надчувства» так и осталось отличительной чертой японского понимания прекрасного.

И танка Тавары Мати — по-прежнему танка.

Поэтические откровения молодой школьной учительницы принимаются читателями «на ура». После того как специально для Тавары создают две еженедельные телевизионные передачи, она входит в список самых популярных людей Японии 1987 года. Бесчисленные встречи, интервью и регулярные «уроки стихосложения» на страницах одной из центральных газет страны — все это порождает ни много ни мало поэтическую моду: стихами «сарада» начинает увлекаться молодежь, причем не только студенческая.

На имя поэта хлынул поток писем — экспериментов, так или иначе следующих «салатовым» традициям. Тавара выбрала, на свой взгляд, лучшие из них и опубликовала полторы тысячи стихотворений отдельным сборником — своеобразной антологией «народного творчества». А когда-то это было прерогативой императора…

В начале 1988 года Литературная академия страны за первую главу «Именин салата» вручает Таваре Мати ежегодный приз Кадокава «За произведения в жанре танка». Глава эта — «Утро в августе» — признается лучшим поэтическим сборником года.

Волна «салатового бума» вдохновляет творчество молодых художников и фотографов. В повторных изданиях, а также в переводах стихи уже сопровождаются отобранными самой Таварой фотографиями, акварелью, графикой. Паратройка композиторов создает навеянные «Салатом» мелодии для эстрады, для симфонического оркестра и даже для хора. Предприимчивый музыкальный бизнес, чувствуя момент, не замедлил выпустить этакий «музыкальный салат» из произведений Шопена, Дебюсси и других мировых классиков отдельным компакт-диском, который так и назывался — «Салатовая классика» — и предназначался для прослушивания в процессе чтения книги…

В начале 1990-х годов последовательницы «салатового течения» объединяются вокруг своего кумира, и в творчестве новой поэтической группировки обозначается явный феминистский оттенок. Сама Тавара оставляет преподавательскую деятельность и переходит на литературно-издательские хлеба, возглавив одно из сильнейших женских поэтических движений современной Японии. Кроме того, литературоведческая библиотека специалистов пополняется несколькими сравнительно-историческими эссе, в которых Тавара Мати пытается проследить связь современной поэзии с ее корнями — антологиями X–XIII столетий.

До начала 90-х годов японский читатель знакомится и с новыми экспериментами поэта — оригинальной «поэзией в прозе» в книге «малых форм» «Яблоко в слезах» (Ринго-но Намида, 1989), и с тремя поэтическими сборниками того же «салатового направления»: «Свежесорванное танка» (Торэтатэ-но Танка-дэс, 1989), «Еще одна любовь» (Моо хитоцу-но кои, 1989) и «У ветра на ладони» (Кадзэ-но тэ-нохира, 1991). По оценкам многих критиков, поэзия Тавары заметно «розовеет» — эротические акценты при создании Красоты становятся для нее основными…

Маленькая, но существенная деталь стала известной лишь спустя полгода после выхода «Именин Салата» в свет, в период наивысшей популярности книги. Как призналась сама Тавара, ни в то время, когда рождались стихи, ни позже — не существовало в природе того, к кому обращались душевные устремления героини «салатового дневника». Только в воображении жил объект любви: она поселила его в свой мир и наделила привычные вещи новым внутренним качеством.

Пальцы мои

Исследуешь один за другим:

Может быть, в этом — любовь?

…Эта книга имеет одну замечательную особенность: ее хочется время от времени снова брать в руки — и раскрывать где получится. Совсем как та парочка однажды вечером в полупустой электричке, громыхающей по столичным пригородам:

— Давай загадаю, какими мы будем завтра? Страница 105, третья сверху…

И оба с любопытством засовывают носы в давно замусоленные странички.

Токио — Владивосток — Москва — Ниигата,

1989–1992