Диалог пятый Нетленные зерна
Диалог пятый
Нетленные зерна
В детстве античные боги вызывали во мне сложные чувства: я восхищался их могуществом и разнообразными талантами в-искусствах и ремеслах и, восхищаясь, не любил за высокомерие и жестокость.
Миф с его ясными фантастическими образами, с его мощным, как долгая, ветвистая молния, событием, разрыхляя детское воображение, обнажает в нем самое восприимчивое и самое ранимое. Ребенок, читая о Гефесте или Афине, не только видит, он даже осязает. Отсюда живая радость и не менее живая боль.
Я видел себя в полной чудес кузнице Гефеста, кожей лица чувствовал огонь его горна, касался дивных кубков, чаш — и оставалась на пальцах золотая, серебряная пыль. С этой несдуваемой пылью я возвращался из мифа в реальную жизнь.
Но не менее явственно видел я и наказание, которому Афина подвергла отважную Арахну за то, что та, обыкновенная женщина, осмелилась состязаться с нею, богиней, дочерью Зевса, в искусстве. Арахна и раньше делала отличные покрывала. А соревнуясь с богиней, она выткала чудо. Ни в чем не уступая покрывалу Афины, оно — верх совершенства — отличалось от него лишь тем, что боги, изображенные Арахной, были менее величавы, чем хотелось бы высокомерной дочери Зевса. И вот Афина окропила молодую женщину соком чудодейственной травы — тело Арахны съежилось, упали с головы густые волосы, истончились и умножились руки, чудовищно изменилось лицо, она обратилась в паука и повисла — на тысячелетия — в серой, закрывающей небо и землю паутине.
И липкую паутину я чувствовал кожей. Даже сейчас, когда пишу эти строки, хочется, отложив перо, с силой потереть лоб и веки. Пальцы очистились давно от золотой и серебряной пыли, а лицо от паутины, видимо, нет.
Афина была богиней суровой и относилась к чести Олимпа с большой серьезностью. Наказывая Арахну, она оставалась верна себе, ее жестокость возмущала, но была понятна даже мальчику. Я и в музее видел ее — в камне — непреклонной.
Меньше понимал я Диониса. Любящий земную жизнь, юный бог вина и веселья обратил трех милых девушек, дочерей царя Миния, в летучих мышей лишь за то, что они сидели у себя дома, мирно ткали, когда остальные женщины вышли с песнями ему навстречу в леса и горы. И опять я видел. Ночь, большие дымные факелы, тела царевен, почти девочек, уменьшаясь, покрываются темной шерстью, развалины пещеры, мыши.
Если жестокость Афины была точной и трезвой, то Дионис — я пытался его понять — действовал бездумно. Он был опьянен вином, весельем, поклонением и, возможно, наутро пожалел о содеянном.
Гораздо позже я понял нечто более важное: и Афина и Дионис, несмотря на различие душевных состояний, хотели, в сущности, одного: расчеловечивания мира. Обращая милых женщин в пауков и летучих мышей, они низводили бытие с высшего уровня на низший.
Это делала даже жизнелюбивая Артемида, обратившая Акте-она в оленя. Конечно, быстроногий и стройный, с ветвистыми роскошными рогами олень — большее чудо, чем паук, но меньшее, чем человек. Языческие боги, даже самые обаятельные, не желали очеловечивания космоса — убывало их могущество. Олимп становился чем-то похожим на современный трон английского короля.
Но и поняв тайну жестокости олимпийцев, я испытывал удивление перед Аполлоном. Это чувство тоже зародилось в детстве, потом углубилось, усложнилось и не оставляет меня до сих пор.
Аполлон велел повесить Марсия за руки и содрать с него, живого, кожу. Этого я не видел, потому, наверное, что есть вещи, в детстве непредставимые. Увидеть, как девочка съеживается в мышь, нетрудно: они обе реально существуют в мире мальчика. Но нельзя увидеть, как с живого человека постепенно отслаивают кожу. Это вне мира детства. Можно лишь, читая миф, почувствовать боль, подобную той, что испытывал, когда с твоей, разбитой об острые камни ноги бережно отдирали окровавленный чулок. Наказание сатира Марсия лучезарным юным Аполлоном я воспринимал первоначально — в отличие от историй с Арахной или дочерьми Миния — не в живой, непосредственной яви, а безобразно, в неприглядной физической боли.
Но, пожалуй, не менее физически остро запомнилось мне и ощущение оборванной музыки: ведь Марсий перед тем, как его повесили за руки, играл и, видимо, играл хорошо, как хорошо работала и Арахна… Когда же резкость этих чувств — боли и оборванной музыки — ослабла, я испытал третье, оказавшееся самым долговечным, — удивление.
Я чувствую его и сейчас, через тридцать пять лет. Но тогда оно было, разумеется, иным по самой сути. Мальчиком я не мог понимать того, о чем ясно догадываюсь сегодня: Марсий был великим музыкантом, подобным Моцарту, и Аполлон, убивая его из зависти, оправдывал себя той же весьма, увы, жизнеспособной аргументацией, что и Сальери через тысячелетия в маленькой трагедии Пушкина: он оберегал искусство от гениального дилетанта, которому чересчур легко, без тяжких трудов и бессонных ночей далось божественное! Сальери же, отравив «гуляку», возможно, осознавал себя Аполлоном, покровителем искусств, в особенности же обожаемой им музыки. Но в отличие от Аполлона родилось у него одно великое сомнение — сомнение, делающее образ Сальери трагическим, заставляющее нас, несмотря ни на что, его пожалеть.
Однако в повествовании моем я ушел далеко от детства, ибо мальчиком ни о чем подобном не помышлял, и удивляло меня не то, что удивляет теперь.
Я пытался — не оправдывать, нет! — объяснить себе жестокость гордой Афины или отчаянного Диониса, и это мне более или менее удавалось. Но я решительно не понимал жестокости Аполлона. Мне казалось, что Марсий должен был вызывать у него чувство участия и даже нежность. Ведь Аполлон был покровителем искусств и сам отличным музыкантом. Когда он играл на кифаре, забывал о битвах бог войны Арес, мир и тишина были на земле; никто не мог убежать от этой божественной музыки, даже суровые моряки, — они шли за ним туда, куда он их вел.
Одно из «вторых имен» Аполлона — кифаред. Романтическое и архаичное, оно волновало мальчишеское воображение. Но особенно обаятельным делало Аполлона то, что иногда он обращался в дельфина. Ведь дельфин с вечно улыбающейся мордой — у него улыбка не состояние рта, а сам рот, она обнимает голову естественно, как линия экватора земной шар, — напоминает нам о том, что мир издревле шел к человеку. Мальчиком я был убежден в одном: дельфин добр, он сама доброта. И Аполлона в образе дельфина я любил особенно. На земле — кифаред, в море — дельфин. Возможна ли большая полнота обаяния?
Историю с Марсием я узнал, когда эта полнота уже вошла в сердце. На экскурсии я остановился перед картиной, изображавшей жестокую пытку: некто, осатанев от усердия, обдирал кожу с несчастного человека — рука палача яростно тянула телесно живой лоскут, обнажая окровавленное мясо. В лицах обоих не было ничего человеческого: у первого — от ненависти, у второго — от муки. Пораженный картиной, я, естественно, захотел узнать, что же на ней изображено. Учительница ответила: Аполлон, наказывающий Марсия. Я, разумеется, не понял, потом не поверил. В издании античных мифов для детей не было этого сюжета. Да и что общего между палачом и богом — покровителем искусств, чудесным кифаредом? Может ли дельфин стать палачом?!
В полном собрании легенд и мифов я познакомился с историей Аполлона и Марсия. Сатир Марсий нашел однажды в лесу тростниковую дудку и научился на ней играть. Его неприхотливая музыка очаровывала поля, деревья, животных и людей. А играл он лучше, лучше, и вот стал играть настолько хорошо, что рискнул вызвать на состязание самого Аполлона. Чтобы состязание это было честным, Аполлону надо было, видимо, участвовать в нем тоже с дудкой, но он явился пышно одетый, с золотой кифарой в руках. И победил не музыкант музыканта, а золотая кифара одержала верх над первобытно бедным инструментом. Затем Аполлон повелел повесить Марсия за руки и содрать с него кожу. И вот этого, повторяю, я не видел, несмотря даже на то, что познакомила меня с историей Аполлона и Марсия живопись.
Став старше, я понял: Аполлон с беспримерной даже для языческих богов жестокостью казнил Марсия, потому что видел в нем, сумевшем очаровать мир бедном обладателе жалкой дудки, подлинного бога. И отныне удивляла меня уже не жестокость покровителя искусств, а то, что, совершив ее, он не утратил музыкального гения… Более того, если верить мифу, после казни Марсия он играл не хуже, а лучше, и в состязании с Паном был велик — творчески велик! — как никогда.
Потом я, разумеется, понял, что перед античным сознанием не стояло вопроса о зависимости творческой силы от нравственных основ человеческой или божественной личности. И верх наивности желать, чтобы он рассматривался, тем более решался в мифах. Этот великий вопрос родился позднее. Он волновал Пушкина. И он остро волнует нас.
Но и поняв это, я чувствовал — посейчас чувствую! — наивное удивление: почему после казни Марсия не ощутил Аполлон великого сомнения Сальери: «Я не гений?» Ибо в мире есть действительно вещи «несовместные».
«Разрешите усомниться в точности той формулы, которая кажется Вам чуть ли не „мировым законом“, выражающим особенность духовной жизни сотен и тысяч людей. Я имею в виду Вашу завидную убежденность: „Большая фантазия — большое сердце“.
Уравнение соблазнительное. Но аргументация Ваша не отмечена четкостью математической логики. Нет, я не математик, а детский хирург, но и моему естественнонаучному мышлению она кажется, не обижайтесь, наивной.
В книге „Бессмертны ли злые волшебники“ Вы рассказываете об Андерсене. Сердце было у него действительно большим, а фантазия богатой. Но делать из этой индивидуальной особенности универсальный ключ к жизни и человеку?! „Может ли быть воображение сложным и ярким при бедном, маленьком сердце? Или большое сердце при нищенски тусклом воображении?“ Должен Вас огорчить: может. „Я никогда не видел, чтобы злой человек был наделен большой, яркой фантазией“, — пишете Вы. А я видел. „Наоборот, добрые люди, по моим наблюдениям, неизменно обладают большим, не тускнеющим и в старости воображением“. А вот по наблюдениям моим: иногда — да, но часто — нет.
Однако Вы сами понимаете, что дискуссия на подобном уровне аргументации: „Я видел“, „А я не видел“ — достойна детей и неуместна в важном разговоре о добре и о зле. Не лучше ли обратиться к тому, что видело и испытало человечество? За долгий ряд тысячелетий. А человечество за тысячелетия видело, что зло обладает порой ослепительной фантазией, умеет заворожить, очаровать. Зло бывало романтически возвышенным, заразительно веселым, вызывало радостное ощущение человеческой общности. Оно опьяняло как огонь, как вино. Оно увлекало: в нем чувствовалась сила. Недаром же любимейшим из античных богов стал не честный и добрый кузнец Гефест, а исступленный Дионис, он отлично воплотил в себе соблазны зла. От растерзанных с дикой радостью его поклонниками людей и животных, через арены римского цирка, через романтические жестокости варваров — к фантастическим ужасам инквизиции! (Помните, надеюсь, „Колодец и маятник“ Э. По?)
А дальше? Эпоха Возрождения с типической фигурой Цезаря Борджиа. Или, если оставить в покое чудовище Борджиа, с творчески сильным Бенвенуто Челлини, чья богатая фантазия выявлялась не только в несравненных по художественной ценности вещах, но и, увы, в жестоких бесчинствах.
И не этой же великой темой: соблазн зла — был ранен Ф. Достоевский? Помните у него — о красоте! — „Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей“. То есть реально существует красота зла, а как же возможна она при „нищенски тусклом воображении“?
О, было бы чудесно, если бы Ваше „мировое уравнение“ оказалось истинным хотя бы в будущем, тогда бы добро стало монополистом богатой фантазии и одерживало непрерывные победы над серым убожеством зла, и дети, которых я сегодня режу… Мне хотелось бы, чтобы боль, которую они испытывают сегодня, боль исцеления, была их последней болью. Но, честно говоря, нет уверенности, что формула зависимости богатой фантазии от доброго сердца станет когда-нибудь в один ряд с формулами, подобными Е=МС2.
Можно поделиться с Вами мыслью, не имеющей уже непосредственного отношения к Вашим сочинениям? Стало давно общим местом, что трагедия как литературный жанр возвышает и очищает человеческие души. Кажется, это состояние называется катарсисом. Но вот есть трагедии, написанные тоже великими художниками, которые не возвышают и не очищают души, хотя и обладают несравненными достоинствами. Они не возвышают и не очищают, потому что в них убивают детей. Я назову хотя бы „Медею“. Убийство детей, даже в высокой трагедии, не может вызвать катарсиса. Не в этом ли объяснение того, что в наш исполненный трагических потрясений, катастрофический век (мне кажется удачной Ваша формула: „атомное язычество“[1]) трагедия как литературный жанр ничего ценного не родила. Убивают детей. Их мучили в Освенциме, уничтожали в Хиросиме, их калечили во Вьетнаме. Это делает трагедию, возвышающую и очищающую (а иначе и не трагедия), невозможной.
А написал я Вам это, потому что в интересах добра острее видеть зло. Жаль, что Вы, работая над Вашей книгой, не были, видимо, осведомлены об опыте итальянского ученого Бонелли. Он уколол одно маленькое животное зубом гремучей змеи, голова которой шестнадцать лет высушивалась на воздухе под лучами солнца, а потом более тридцати лет сохранялась заспиртованной в колбе. Этим зубом Бонелли уколол животное. Через час оно умерло. Вы не видите в оном зубе определенный образ?
Существует мир Андерсена, который я тоже люблю, и реальный мир, в котором мы с Вами живем, где были Освенцим и Хатынь, Хиросима и Сонгми. И если забыть, что они разные, эти „миры“, то ведь можно оказаться беззащитным перед „зубом“! Сегодня у нас с Вами нет оснований сомневаться в бессмертии злых волшебников».
Обладает ли зло фантазией? В IV веке до нашей эры Герострат поджег храм Артемиды Эфесской. Он решил его уничтожить — и уничтожил действительно, — чтобы самому остаться жить в веках. Храм Артемиды Эфесской был одним из семи чудес. Человек, отнявший у мира чудо, никогда не будет забыт, рассудил Герострат. (Как видим, иррациональное поведение имело весьма трезвый мотив.) Уничтожение храма он рассматривал как форму борьбы за личное бессмертие. Чтобы избежать забвения — а надо полагать, что мысль о забвении и была для Герострата наиболее нестерпимой, — необходимо или создать чудо, или обратить его в пепел. Для создания у него не было дара, и он выбрал второе. Деяние Герострата поистине фантастическое. Тот, кто его в уединении обдумал и кощунственно-дерзновенно выполнил, обладал избыточным воображением. И что же? Чудо, восхищавшее человечество мудрой соразмеренностью объемов, «божественной гармонией» форм, может быть, эстетически равное Парфенону, это чудо стало чудовищным нагромождением обуглившегося дерева, мертвого камня. А ведь деяние-то фантастическое! И Герострат был человеком с воображением.
«Фантазия зла» — сила абсолютно нетворческая, онтологически она бессильна. Она рождает ничто — небытие. То, что порой она рождает это ничто, весьма эффектно и делает ее соблазнительной, опасной. Может ли она создать картинные галереи и обсерватории, долины роз и космодромы?..
Если понимать под фантазией творческую мощь человека и человечества, то точнее говорить об антифантазии зла. Об его ослепительной (когда горел храм Артемиды Эфесской, это ослепляло сильнее тысячи солнц) антифантазии.
Зло — на редкость неконструктивно, что имеет непосредственное отношение к одной из самых больших тайн человеческой личности — соотношению в ней творческого и нравственного начал. Это соотношение нельзя выразить математически точно, оно не может (я имею в виду сегодняшний уровень понимания человека) воплотиться в формулу, подобную Е=МС2. Но в том, что оно существует реально, убеждают нас не одни великие романы и тома по истории, убеждает и наша собственная жизнь. Кто из нас не терял себя творчески, делая вольно или невольно зло?
Но когда исследуешь нечто более или менее спорное, к тому же заключающее в себе соблазн действительно наивной аргументации («видел» и «а я не видел»), не лучше ли в интересах убедительности избрать великие и действительно бесспорные модели?
Час, когда бедный молодой петербургский художник Чартков остановился от нечего делать перед картинною лавчонкою на Щукинском дворе, резко изменил его судьбу. «100 червонных», оказавшихся в раме купленного им нечаянно портрета, дали ему то, о чем он раньше тайно мечтал. Потом он делается модным живописцем, угождая избранной публике, добивается известности, богатства, начисто забывает ранние тяжкие опыты в искусстве и уже начинает мирно толстеть, «достигать степенности ума и лет», когда бьет в его судьбе второй решающий час. Он видит на выставке картину товарища уже далекой юности, и ее совершенство с потрясающей силой показывает ему, чем он пожертвовал ради мирской суеты. Дома он берется за кисть, чтобы испытать себя: сохранилась ли чудом хоть искра таланта, который он явственно в юности ощущал и запечатлел на первых полотнах. Нет, не сохранилось и искры. Чартков испытывает муку человека, который хочет и не может высказаться. В его уже опустошенной душе эта мука рождает жажду уничтожения. Перед тем как сойти с ума, он яростно утоляет эту жажду: покупает лучшее, что выходит из-под кисти талантливых художников, и тайно уничтожает.
Сюжет гоголевского «Портрета» обычно истолковывают как историю художника, который изменил искусству ради денег. И это действительно лежит на поверхности повести. Но Чартков изменил в первую очередь не искусству, он изменил себе, и после этого ему изменило искусство. Это история распада человеческой личности, — недаром гоголевский герой кончает клиническим безумием, — личности, которая не осознала нравственной ответственности за собственный талант.
Трагический урок не в том, что художник соблазнился каретой, роскошной обстановкой и общением с аристократическими особами (этим иногда страдали и художники, до последних дней сохранившие в себе «искры»), трагический урок в том, что человек убежал от художника, забыл о нем. И когда потом художник убивает человека — не метафорически убивает, а в самом деле, — это воспринимается как возмездие творческой силы. Лишенная нравственной основы, она делается разрушительной, «демонической». (Недаром что-то демоническое явственно живет в лице старика, изображенного на портрете!) Диалектика отношений нравственного и творческого обнажена Гоголем с анатомической точностью и беспощадностью.
Когда человек изменяет художнику, художник убивает человека.
Этой темой — измена нравственным первоначалам оказывается катастрофической для человека как для духовного, мыслящего, творческого существа — была ранена великая русская литература, особенно Ф. М. Достоевский.
На первых страницах его бессмертного романа Раскольников ощущает в себе силы, достаточные для того, чтобы облагодетельствовать человечество. И чтобы открыть путь к этой великой избранной роли, нужно убить «ничтожество» — жалкую, не нужную никому ростовщицу. Решая, что это дозволено, он убивает: физически убивает «ничтожество», духовно же, то есть творчески, — себя самого. И вот он уже — расколотая личность! — не может облагодетельствовать не только человечество, но ни одно существо в мире, даже сестру, даже женщину, что его любит.
Когда в книге «Бессмертны ли злые волшебники», размышляя о мироощущении Г.-Х. Андерсена, я писал: «Большая фантазия вырастает из большого сердца», — то, разумеется, не выражал этим убежденности в том, что люди, лишенные доброты в ее общежитейском понимании, ничего ценного не могут создать в искусствах или в науке.
Опровергнуть формулу «Большая фантазия — большое сердце» чисто эмпирически — дело весьма нехитрое. Утверждают же, что недобрым человеком был И. А. Бунин; фантазии же его, «легкому дыханию» таланта можно лишь позавидовать!
Я получил письма после выхода книги, в которых назывались в полемическом запале имена Байрона и даже… Пушкина; перечислялись их «кощунства» и «безумства». И уж, разумеется, никто из моих оппонентов не позабыл о великом трагике Кине («гений и беспутство!») и Франсуа Вийоне (который, как известно, вел жизнь далеко не добродетельную).
В этих чисто эмпирических опровержениях чувствовалась неглубина понимания человека, его отношений с современной ему эпохой, его душевной и духовной жизни. «Кощунства» и «безумства» обыкновенно бывали формой неприятия художником чуждого ему социального окружения и защитой от него, равно как и «высокомерие» (Лермонтов) и «угрюмство» (Блок).
Когда А. Блок писал об угрюмстве поэта: «…Разве это сокрытый двигатель его? Он весь — дитя добра…», то выражал не только личную боль и надежду. Детьми добра были Фидий, Моцарт, Пушкин. Детьми добра были Франсуа Вийон, Кин, Байрон, Есенин. Чтобы понять это, надо попытаться увидеть «сокрытый двигатель».
Но в том-то и дело, что стоит увидеть его, и эмпирическое опровержение само оказывается опровергнутым изнутри. Рождается потребность углубленного понимания не отдельного человека (даже если он Моцарт или Байрон), а мира человека.
О структуре этого мира с наибольшей убедительностью и полнотой рассказывает не наука, а искусство. (Хотя можно не сомневаться, что в будущем именно синтез науки и искусств объяснит самое сокровенное в духовном мире человека, его «последние тайны».)
Лично мне особенно содержательно повествует о «мире человека» музыка. Она убеждает в том, что структура космоса и структура человеческой души родственны: на дне артезианского колодца, в котором играют созвездия, как большие пестрые рыбы (у Пушкина: «Несметные таинственные чувства»), лежит нечто совершенно бесценное: Московский Кремль или детски радужная уверенность, что бытие — благо. Как писал мне один юноша: мир кажется свежеснесенным яйцом.
Из этого ощущения жизни как чуда и вырастает подлинно высокая этика.
Существует различие между душевной и духовной жизнью человека, и оно хорошо известно и философам и художникам. Духовное — это сокровенное ядро личности, то ее зерно, из которого вырастает нравственное самосознание. Душевная жизнь, исполненная разнообразных чувств, может быть неспокойной, даже замутненной, но если ядро живо, если зерно работает, личность не утрачивает цельности и достоинства. Разница между Митей Карамазовым и Иваном Карамазовым в том, что у первого при «мятежной», замутненной душевной жизни духовное ядро личности живо; у Ивана же оно серьезно ранено. У Петра Верховенского («Бесы») убито.
Я останавливаюсь на этом различии, потому что оно помогает понять и то, почему некоторые художники — тот же Франсуа Вийон или Микеланджело, несмотря на отнюдь не безгрешную, жизнь, не утрачивали творческого дара.
Я вижу человеческую душу в образе артезианского колодца, на дне которого лежит нечто совершенно бесценное, но, наверное, многим моим современникам легче вообразить это иначе: из окна самолета в разрыве тяжелых облаков открываются, как нежданный дар, зелень деревьев, яблони, дети.
Но это же можно увидеть и не в фантазии, а в действительности. Увидеть и не ощутить как чудо. А потом сойти с ума.
Утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года густые облака над Хиросимой в одном месте распались, и с земли ударили в лицо американскому летчику Клоду Изерли деревья, сады… Он отдал команду: начинать.
Над городом повисла ослепительная молния, потом забушевало море непроглядно черной смолы. А когда оно улеглось, уже не было ни деревьев, ни садов, ни детей. Но и через много лет женщины в Хиросиме рожали мальчиков и девочек, похожих на пауков и летучих мышей. Атомное язычество торжествовало победу. А бывший майор Клод Изерли лежал в военном госпитале для душевнобольных.
История Клода Изерли — миф XX века.
Раненный насмерть безмерностью зла, которое он автоматически (одушевленный винт военной машины) нанес миру, Изерли в тяжких до умопомрачения, до ночных кошмаров муках совести обретал человеческую личность. Он жестоко судил себя и тех, кто его послал на Хиросиму. В одном из античных мифов юная женщина, чтобы избежать насилия, молит богов: отнимите у меня образ! Мольба Изерли: «Верните мне этот образ! Я рожден человеком. Верните».
Японский генерал, одним из первых попавший в агонизирующую Хиросиму, увидел женщину с обожженным лицом и разорванным телом, а рядом с ней в пыли живого, но еще не родившегося ребенка. Это похоже на кошмар, на один из кошмарных снов Изерли, когда он метался в постели: «Дети, дети!»
Я видел два портрета Изерли. На одном — молодой улыбающийся майор, напоминающий «обаятельного» супермена из американского боевика, хотя черты лица его и кажутся мелковатыми для кинозвезды; на втором, тех же размеров, черты неправдоподобно укрупнены, будто через линзу рассматриваешь их. Это оттого, наверное, что уже нет и в помине улыбки с ее беглыми морщинками, подобными легкой ряби от кинутого беззаботной рукой в ясную воду камушка.
В укрупненном этом лице поражает абсолютная неподвижность. Оно и мертвое, и живое (сию минуту умерло или сию минуту воскресло). Похоже на маску.
На самом же деле маска не второе, трагическое, а первое — бездумно улыбающееся. Оно маска, потому что в нем высказался не мир этого единственного на земном шаре человека, а дух американской армии на излете войны, завершенной ею с минимальными потерями и максимальной уверенностью в собственном могуществе.
А вот второе не маска, а лицо, запечатленное в трагическую минуту рождения. Оно окоченело от боли, потому что рождение — это боль.
Изерли осмелился разрушить маску — за это американская военщина и поместила его в сумасшедший дом, объявив безумным. Но если муки совести — безумие, то самым нормальным человеком в истории человечества надо объявить Эйхмана: память о миллионах жертв не нарушала покоя его ночей. Самосознание Изерли рождалось в чудовищных муках, подобно тому ребенку, что лежал рядом с обезображенной женщиной на адской земле Хиросимы. И это ставит великий вопрос о том, что самосознание личности должно рождаться в человеке до, а не после — во втором, а не в пятом акте трагедии, когда уже торжествует непоправимость.
В госпитале Изерли читал и перечитывал «Диалоги» Платона. Любимая сократовская мысль о том, что зло совершается по незнанию, была ему, видимо, понятна не отвлеченно-умозрительно, — она обладала для него мощью первоначального откровения, потому что была его личной истиной, он сам ее добыл.
Да, он был раб незнания: от незнания оружия (им лишь туманно сообщили, что оно «чудодейственное») до незнания себя самого, того потаенного духовного ядра личности, которое и было ранено насмерть сознанием безмерности зла.
О чем он беседовал с Сократом в мертвой тишине палаты для «особо опасных»? О том, что совесть не вымысел философов, а реальность, ничуть не меньшая, чем «первоосновы мира»: огонь или вода? Или, может быть, о бессмертии? Потому что, если через две с половиной тысячи лет заточенный генералами в сумасшедший дом, возненавидевший атомную бомбу, мечтающий об искуплении вины Клод Изерли испытывает потребность в общении с Сократом, то и бессмертие не вымысел; оно существует тоже реально, и Сократ, полемически остро убеждая в этом — перед чашей цикуты — любящих его, их не обманывал во имя утешения.
Изерли, разумеется, абсолютно не типичен для «массового человека» современного капиталистического Запада, чей образ все больше тонет в магии техники. Он нетипичен и для американской армии. «Комплекс виновности» (более чем естественный в подобной ситуации) не мучает тех, кто послал на Хиросиму и Нагасаки самолеты, и тех, кто действовал в них послушно и точно.
Именно в этой нетипичности — общечеловеческая нравственная ценность «феномена Изерли». Он выломился из структуры бездуховной цивилизации современного Запада и отразил в себе нечто более существенное: структуру этического сознания человечества в переломную эпоху. В этом «феномене» живет и Сократ, и та девочка, что через тысячу лет может родиться больной, потому что некогда в ее роду гены были поражены ослепительной молнией.
Австрийский философ Г. Андерс писал об Изерли: «Он пытается в эпоху машины сохранить жизнь совести». Если верить американской печати, во Вьетнаме объекты для обстрела выбирались быстродействующими электронными машинами. Традиционное понятие надежности машины изменилось: в нем, видимо, не последнюю роль играет отсутствие совести. Машина надежно бессовестна!..
Ценность «феномена Изерли» в том, что в «эпоху машины» его кошмары ставят перед миром огромный вопрос о соотношении нравственных и созидательных сил в человеке и в человечестве. Атомные вихри, уничтожившие Хиросиму и Нагасаки, показали мощь ослепительной антифантазии зла. Стало ясно: созидательные силы, не уравновешенные этически, делаются разрушительными безмерно.
Никогда еще соотношение творческого и нравственного не играло такой большой роли в судьбах мира, стало быть, в любой человеческой судьбе, как сегодня. Гоголевский Чартков уничтожал в уединении талантливые картины; сегодняшний Чартков может уничтожить музей заодно с городом, заодно со страной и заодно с континентом.
Лувр, Париж, Францию, Европу.
И об этом я думал, когда писал и обосновывал: «Большая фантазия — большое сердце» — формулу, может быть, наивную, но вызвавшую полемические размышления о добре и о зле не только у детского хирурга.
«Вам кажется, что Вы воюете с утилитарным отношением к человеку, а между тем Ваше уравнение „Большая фантазия — большое сердце“, по существу, утилитарно. Сегодня часто повторяют известную мысль Маркса о том, что развитие человеческих сил должно стать и станет при коммунизме самоцелью. Пишете об этом и Вы, не забывая напомнить, что к человеку в любых обстоятельствах надо относиться как к высшей цели. Это, кажется, мысль Канта. Она бесспорна. А вот мысль собственно Ваша о большом сердце и большой фантазии с теми двумя великими идеями явно не согласовывается. Ответьте мне: почему развитие нравственных начал в человеке не должно стать самоцелью? Почему высшей целью не может быть добро, вернее, доброта? Понимаете: сама по себе! Ведь, по-вашему, нужно быть добрым для того, чтобы строить города, делать великие открытия, содержательно мыслить, хорошо фантазировать. Нужно быть добрым, потому что иначе твои творческие возможности увянут и ты не создашь ничего стоящего. А вот Мария Болконская не писала, не открывала, не делала научных открытий — она была доброй, потому что иначе не могла жить. Она сострадала и помогала, это было для нее единственно возможной формой существования. И, несмотря на большое сердце, она не обладала большой фантазией. Толстой наделил ею менее доброго Андрея Болконского. По-вашему, Мария Болконская личность нетворческая?
Читая начало моего письма, Вы, наверное, уже составили в уме образ автора: неприкаянная неудачница, бесплодное существо, которому не удалось стать „творческой личностью“ и осталось одно — восхищаться Марией Болконской! Поверьте же, что доброта сама по себе для меня не форма самооправдания или самоутверждения. Мне 32 года, я биолог, доктор наук, работаю в области весьма увлекательной и перспективной. И Мария Болконская — мой любимый у Л. Толстого образ.
Помню, в детстве я вычитала в растрепанной книжке трогательную историю. Суть ее в том, что в Париже, в Галерее изящных искусств, стоит великолепная статуя, созданная скульптором, жившим и работавшим на чердаке. Когда глиняная модель этой статуи была закончена, в Париже начались сильные морозы. Скульптор знал, что если вода, бывшая в глине, замерзнет, то гармоничные линии его статуи пострадают, и потому он снял с себя платье и закутал им свое детище. Утром его нашли мертвым, но его идея была спасена и воплощена в мрамор другими руками.
И вот эта история, рассказанная, видимо, для того, чтобы потрясти детское воображение, меня оставила совершенно холодной. И я, повзрослев и возвращаясь к ней мыслью, долго не понимала: почему? — пока не догадалась: дело в том, что художник, раздевшись на холодном чердаке, укутал, согрел нечто не живое. Ребенок не делает различия между гениальным и негениальным. Но различие между живым и неживым самое существенное в его восприятии действительности. Вот если бы художник, пожертвовав собой, спас что-то живое — старика, мальчика, собаку, воробья!
Должно быть, это „открытие“ и объясняет мое неприязненное отношение даже к самому возвышенному небескорыстию и мою особую любовь к Марии Болконской. Она согревала живое. Она для меня тот художник, который сам готов замерзнуть, чтобы согреть не гипс — дышащее существо. Теперь я хорошо понимаю, что мое равнодушие к разыгравшейся на парижском чердаке драме — оборотная сторона восприятия жизни как чуда, особенно острого в детстве.
Этим же объясняется и мое неприязненное отношение к Вашему утверждению: „Большая фантазия — большое сердце“. Я чувствую в нем то же самое возвышенное и потому, быть может, самое опасное небескорыстие.
В наши дни это небескорыстие иногда облекается в фантастические формы. Вот был в нашем академическом клубе-кафе „Под интегралом“ очередной вечер „безумных идей“, и один мой товарищ, молодой талантливый биолог, рассказал о заманчивой — в будущем — возможности модификации и замены генов в людях. Мы называем это несколько вульгарно „генетическим раскроем“. Он говорил о том, что это, наверное, избавит человечество от душевных болезней. И вот поднимается философ и отвечает ему, что он не хотел бы жить в мире, который „насилуют биологи“, что „генетический раскрой — удар по личности“ и, наконец, выпаливает как основной аргумент: „В вашем мире не будет Достоевского!“
„А не чересчур ли высокая цена за Достоевского, — полемизирую с ним я, — тысячи больных и негениальных людей, их муки, горе их сестер, жен, матерей?“
„А вы вообразите, что в духовной истории человечества не было Достоевского, и тогда сами поймете: чересчур ли высокая эта цена?“
„Но почему вы думаете, — говорю ему, — что невозможно появление новых душевных структур, которые и обусловят новые формы гениальности? И потом, кто доказал, что даже сейчас гениальный художник непременно должен, как Достоевский, страдать эпилепсией?“
Но ни один из моих аргументов на философа не подействовал, он остался при убеждении, что если человечество может в будущем потерять второго (?!) Достоевского, то не стоит путем замены генов избавлять мир от душевных болезней. Тоже небескорыстие, казалось бы, возвышенное, ведь речь идет о гении, о духовном богатстве, о художественных и нравственных ценностях, которые этот новоявленный гений дарует миру. Если варвары-биологи начисто устранят болезни, которые сегодня рассматриваются как непременно сопутствующие определенным формам гениальности, то человечество в будущем станет беднее.
Возвышенное небескорыстие — один из наиболее опасных видов утилитаризма — разнолико…»
Думаю: если бы доброта «сама по себе», доброта как самоцель, доброта Марии Болконской стала основной, господствующей формой человеческого существования, то в конце концов в мире умерла бы доброта.
Думаю это потому, что формулу «Большая фантазия — большое сердце» понимаю не односторонне. Да, фантазию, то есть творческую силу человека, питает сердце. Но и сама фантазия в ее наивысшей действительности — в творческом делании — сердце обогащает. Без делания неизбежно духовное отчаяние и этическое омертвление.
Если бы исчезли созидательные силы, исчезла бы и доброта, ибо восходящее бытие уступило бы место нисходящему.
Л. Толстой, создавший образ М. Болконской, сам написал великие романы, романы, которые больше, чем литература, даже гениальная, — они обладают первозданной подлинностью бытия и в сочетании с разнообразием педагогической, этико-общественной, социальной работы делают фигуру их автора титанической. Жизнь Л. Толстого была непрерывным духовным восхождением, ибо была непрерывным деланием.
Ощущение жизни как чуда не должно быть пассивным. Из этого ощущения вырастает подлинно высокая этика.
Но неужели не понимает этого умная, талантливая женщина, утверждающая как категорический императив, что доброта сама по себе должна быть высшей целью? Уверен, понимает.
В этом убеждает меня маленькое, но существенное уточнение в ее письме: она поначалу написала «добро», а потом изменила: «вернее, доброта». Добро действительно должно быть высшей целью. Это можно утверждать как категорический императив. Ибо добро — восхождение бытия к более высоким уровням развития. (Не человек делается деревом, как в языческих мифах, а дерево делается человеком.) Добро — торжество высших форм над низшими. Добро — создание нового мира, нового человека. А может ли это совершиться само собой?!
Я думаю, женщина-биолог написала это письмо, потому что тоскует по живой, непритязательной, «наивной» доброте. «Добрая старая доброта», доброта «сама по себе» нужна любому из нас, чувствуя ее, радостнее идти к творческой цели, утверждать добро. (Понимаю, что последние строки опять дают основание обвинить меня в «возвышенном небескорыстии».)
Детский хирург написал об опыте Бонелли и осмыслил ядовитый зуб как образ «бессмертного зла». Поэтому я хочу рассказать о зернах. Четыре тысячи лет они были зажаты в руке мумии. Их посадили — выросли колосья.
И мы пойдем с вами, читатель, по этому нетленному полю, беседуя о рождении нового мира и нового человека, в шестой главе нашего повествования…