Чувства и вещи
Чувства и вещи
Из записных книжек Ильфа известно, что он любил читать «перечисление запасов».
«Запасы какой-нибудь экспедиции. Поэтому так захватывает путешествие Стенли в поисках Ливингстона».
Моим соседом в самолете Новосибирск-Москва оказался человек с более редким читательским хобби: его захватывало описание того, как люди ходили когда-то в гости. Через четыре часа я понял: это единственное, что его по-настоящему волнует в сокровищнице русской и мировой литературы.
— Вы подумайте, — упоенно дышал он мне в лицо сигаретой, — радость ожидания охватывала с самого утра. Женщины бездумно и безмятежно шелестели шелками, мужчины вынашивали мысли для вечерних бесед. Нетерпение передавалось даже детям. «Мама и папа сегодня идут в гости!» Они думали…
— Если мыслей не было даже у женщин, откуда появлялись они у детей? — ловил я соседа на маленьких логических несоответствиях.
Но одержимость излюбленной темой делала его совершенно неуязвимым.
— Нет, нет! — орал он самозабвенно. — Я хочу, чтобы сейчас вы ощутили очарование этого беспокойства. Подумать только: из-за чего! А? — допытывался он с лицом одушевленным, как у поэта-импровизатора. — Из-за того лишь, что вечером они поедут на санках с Поварской на Остоженку или с Остоженки в Сивцев Вражек… Мы с вами, перед тем как сесть в этот ультрасовременный самолет, видимо, не волновались: будни! А для них переезд с улицы на улицу был событием величайшей важности. «Институт гостей» занимал в жизни героев Тургенева и Толстого особое место…
Формула «институт гостей» была изобретена, видимо, им самим. Он повторял ее потом не раз с той чуть высокомерной торжественностью, которая сама собой рождается у непризнанных миром первооткрывателей.
Мы летели на высоте семи тысяч метров, облака, лепившиеся под нами, воспроизводили лучшее, что оставила на земле романская и готическая архитектура, иллюминаторы, насыщенные солнцем, как отличные линзы, ослепляли до боли. Самолет тихо покачивало от сильного ветра, и стюардесса, грациозная, как лилия, шла по салону с леденцами и минеральной водой в легком естественном ритме…
— «Институт гостей», — с настойчивостью одержимого твердил мой сосед и пересказывал мне подробно те места у Стендаля, Бунина, Флобера и Теккерея, которые соответствовали его читательскому хобби. Я узнал, как ходили в гости в тургеневско-бунинской Москве, и в тихих городках на Роне, и в старом Лондоне…
Когда мы уже выходили из самолета, выяснилось: это излияние совершенно бескорыстным не было. Мой сосед дал понять, что если бы я помог ему в издании исторического труда с солидным названием «Институт гостей: от Платона до Платонова», то и мое имя… Первый раз меня укачало.
Но надо же! Месяца через три, не больше, дойдя в новом номере толстого журнала до раздела «Воспоминания», я с ужасом поймал себя на том, что углубляюсь с особым острым интересом в подробности того, как раньше ходили в гости, — соответствующим описанием и начинались публикуемые там мемуары. Автор рассказывал, как вечером однажды он, томясь одиночеством, постучал в дом товарища по университету, молодого ученого, женатого человека, и хозяева, уже садившиеся ужинать, были рады безмерно, беседа за чаем о науке, литературе, жизни «затянулась далеко за полночь».
Отложив на минуту журнал, я подумал о том, что, видимо, и в самом деле «институт гостей» переживает кризис. Когда я в последний раз ходил в гости? Нет, нет, не в честь дня рождения и не по поводу успешно защищенной диссертации, а именно в гости: будто бы ни с того ни с сего, по настроению.
Дома, которые я мог бы, подобно герою мемуаров, осчастливить посещением, оснащены телефонами. Пойти, не позвонив, с точки зрения неписаных законов сегодняшней этики, не только неловко, но даже дико. Но еще более дико идти после того, как позвонишь: разговор по телефону обеспечивает тебя максимально насыщенной информацией — о самочувствии, отношениях с мужем (женой), новых кинофильмах и о погоде на завтра… Возможности для общения в течение ближайших часов оказываются исчерпанными начисто.
А что, я подумал, если поставить эксперимент? Дилемма заключалась в том: пойти, позвонив или не позвонив.
Я выбрал последнее.
Нет, семья моя не была охвачена с утра радостью ожидания. Жена не «шелестела шелками», с самого начала она убежденно заявила, что «в этой вопиющей бестактности участвовать не будет». И дочь не ликовала по тому поводу, что папа вечером идет в гости. Но это, однако, не мешало мне вынашивать в течение субботы мысли, достойные вечерней беседы. Она должна была оттолкнуться от любопытных соображений известного французского историка Гастона Буасье… Вечером, пока я поднимался в лифте, ее аспекты вырисовывались с чарующей явственностью, и лишь постучав (старина так старина), я почувствовал на самом донышке души надежду, что эксперимент мой не состоится потому, что хозяева дома ушли в кино.
Но мне тотчас же отворили. Не успел я опомниться, как хозяин, мой старый, со студенчества, добрый товарищ, с силой, точно тяжелую вещь, чуть не оборвав рукава пальто, затащил меня в комнату: «Ну! — Он тяжело дышал. — Говори, быстро!» Не успел я и рта раскрыть, как вбежала жена. При виде меня она растерялась не меньше, чем если бы обнаружила у себя в спальне, ну, хотя бы сименоновского Мегрэ… «Вот видишь!» — восклицал муж, то ли укоряя меня за то, что я не воспользовался для откровенности долями секунды, пока мы были одни, то ли сообщая ей о загадочных ударах судьбы. «Да, да, да, — ошалело повторяла она. И стала искать возможную истину: — Что-нибудь серьезное? С Нонной? С Иришей? На работе?» — «Да подожди ты, — остановил ее муж, — разве не видишь: он…» — «Да, да, — посмотрела она на меня беспокойно и сострадательно. — Ты разденься, выпей воды. Чуяло мое сердце».
Я действительно лишился дара речи. Они меня опять вывели в переднюю, бережно касаясь руками, как ребенка, раздели, поддерживая с обеих сторон, ввели во вторую комнату, усадили за стол и сами опустились на стулья с окаменевшими лицами. Мы сидели молча минуту, может быть, две… Потом муж сурово обратился к жене: «Может быть, ты позаботишься о чае!»
Когда она вышла, он наклонился быстро: «Говори же! Ну!» Мне не удавалось, как назло, заставить губы не расплываться в унизительной и жалкой улыбке. «Решил пойти в гости, — объяснил я, улыбаясь. — К вам…» — «Что ж, — поморщился он, — валяй дурака. Твое дело».
Вернулась жена, начала доставать чашки, небрежно, мимолетным касанием повернула колесико телевизора. Передавали иллюстрированный рассказ о путешествии Гулливера к великанам в изложении для дошкольников. В течение четверти часа, пока малышам не пожелали покойной ночи, мы в унылой сосредоточенности рассматривали уютно-игрушечные парусные суда, похожие на торт океан с застывшими волнами, занесенную над Гулливером ступню великана.
Потом объявили, что через минуту начнется трансляция баскетбольного матча, и хозяин дома, старый мой, добрый и умный товарищ, театрально оживился, возликовал: «О! Вот и открылся ларчик — у тебя не работает телевизор, а захотелось увидеть игру…» Он назвал имя, очевидно, весьма известной баскетболистки. «Да? — очаровательно улыбнулась жена. — А мы-то чуть с ума не сошли».
За чаем обсуждались подробности матча. Лично я ограничивался междометиями, ибо по-настоящему в течение почти двух часов наблюдал баскетбол первый раз в жизни. Но игра захватила меня настолько, что по истечении второго часа я был возбужден и радостно растрепан гораздо больше, чем хозяева. Можно было подумать, что и в самом деле я резко нарушил вечернее уединение этих милых людей лишь потому, что мой собственный телевизор, как назло, именно сегодня бездействует.
Хозяин дома был, однако, чересчур умным человеком, чтобы поверить в им самим сочиненную для общего успокоения версию. Когда мы вышли в переднюю и я беспомощно и нудно напяливал на себя пальто, томительно долго нашаривая рукава, он с любопытством и состраданием рассматривал меня, потом мягко, почти нежно пообещал: «Не расскажу никому. Даже жене. Как понимать твое явление?» — «Видишь ли, — ответил я ему честно, с мужеством отчаяния. — Я шел к тебе, чтобы побеседовать о Гастоне Буасье. Мне казалось…» — «Если расхотелось тебе быть со мной откровенным, пожалуйста, — перебил он меня, чуть повысив голос. — Но не надо делать из меня идиота». — «Поверь, — убеждал я его, — мне действительно казалось…» — «Не надо делать из меня идиота», — повторил он уже в полный голос. Из комнаты вышла жена. Я убежал.
По пути домой, успокаиваясь понемногу, я начал осмысливать мой эксперимент. В чем же дело, почему не возникло чудо общения? Неужели техника виновата и, не существуй телефона и телевизора, «институт гостей» пережил бы расцвет? Но ведь мне хорошо известно: и в минувшие века писалось не раз о том, что человеческое общение становится более поверхностным и беглым.
Гастон Буасье почти столетие назад отметил странность, заключающуюся в том, что быстрота и легкость сообщения, вместо того, чтобы оживить переписку, обеднили ее. Он рассказывал о той колоссальной роли, которую играли в жизни людей античного мира письма. Они были источником обильной и разнообразной информации не только о частных, но и в основном об общественных делах и задолго до появления газет, в сущности, выполняли их назначение. Потом, по истечении многих веков, человек стал узнавать о «городе и мире» из газет, содержание писем сузилось, углубилось в частную жизнь, но они еще долго оставались важным делом. В XVIII веке почта ходила два раза в неделю; это были большие дни для разлученных: матери и дочери, возлюбленных, старых добрых товарищей. От дилижанса до дилижанса обдумывалось, отбиралось самое существенное в воспоминаниях и мыслях; это тщательно доверяли бумаге, посылали и надеялись, ждали.
Дилижансы уступили место железным дорогам, и возможность посылать письма, когда хочешь, повела к тому, что стали переписываться реже, чем раньше. Исчез устанавливаемый извне точный ритм (два раза в неделю), отпали одни побудительные импульсы и не родились новые, не менее явственные, чем рожок дилижанса, но действующие изнутри. В самом человеке, в его духовном мире рожок то и дело пел не два раза в неделю, а гораздо реже…
Вырисовывающиеся перед Буасье накануне XX века перспективы выглядели безотрадно: почту заменит телеграф, и это «быстрое орудие» окончательно убьет очарование интимной переписки.
Если бы почтенный историк подумал о возможностях телефона, его настроение, надо полагать, не стало бы более оптимистическим.
Сегодня стал ожидаемой реальностью видеотелефон: быстрым нажимом пальцев набрав нужный номер, вы соединитесь с человеком в далеком городе и… опровергнете строки римского философа Сенеки, который так благодарил друга за то, что он часто ему пишет: «Ведь это единственный для тебя способ явиться ко мне. Получив твое письмо, я вижу тебя вместе со мной». Теперь можно будет видеть и без письма.
Но убьет ли это письмо? Видимо, нет. Письма останутся, должны остаться, потому что это не только общение, но и сопереживание, сострадание, соразмышление. Будущее письма зависит не от развития путей сообщения, а от развития внутреннего мира человека, от явственности и емкости его внутреннего рожка.
Да разве и не видим мы сегодня: авиапочта основательно потеснила железнодорожную, а письмо (на тебе!) умирать не желает.
Бесспорно: ошибался Гастон Буасье — все определяется тем, насколько люди способны чувствовать и думать. Но, может быть, современная техника все же оказывает сильное воздействие на эти способности?
В фильме М. Хуциева «Июльский дождь» показан «роман по телефону»: размытое сердечным волнением, лишенное последовательности и четких берегов общение двух, которые минутами сами не понимают, о чем говорят, ищут в радостной растерянности и не могут найти, теряют нити беседы и, чтобы не утонуть, хватаются за строки любимого поэта, обретают чудесную ясность и молчат, наслаждаясь пониманием. В минуты подобного общения «сжаты» многие письма. И может быть, вообще невыразимы в письме его оттенки, интонации и паузы.
«Романы по телефону» известны мне и в жизни. Они не менее волнующи, чем в «Июльском дожде», в той поре, которую называют «первым цветением любви». И отцветают, то бишь умирают, куда быстрее, чем «романы в письмах», которых хватало на десятилетия. Мне думается, что виною именно их размытость, столь очаровательная поначалу, или то, что физики называют энтропией — мерой неопределенности. Она возрастает, размывая общение до последней утраты ощущения именно этого человека.
И вот, рассуждал я дальше, возвращаясь к моему эксперименту, если бы не было телефона, хозяева дома, несомненно, удивились бы меньше моему вечернему посещению. А если бы не было еще и телевизора, мы бы разговорились и вышли, наконец, к…
Да, да, телевизор! Я подумал невольно о том, что с тех пор, как дочери моей исполнилось шесть лет, мне ни разу не удалось уложить ее спать, пока не покажут вечернюю передачу для малышей. У ребят, как известно, нет ничего дороже и увлекательнее общения с ровесниками. Когда ко мне, помню, стучал в окно соседский мальчишка, я оставлял Майн Рида и даже Дюма. Теперь перед началом детских передач или даже не детских (ну, многосерийных детективов…) наш двор быстро пустеет.
Тут в памяти ожил рассказ учителя о том, как в одной школе решили вылечить ребят от рассеянности на уроках, воспитать у них почтительно-сосредоточенное отношение к доске. Ее окружили выпуклой рамкой из полированного дерева так, что напоминала она экран телевизора. Теперь дети будто бы и не учились, а наслаждались телепередачами. Небрежное отношение к реальности устранялось тем, что делали ее похожей на излюбленную иллюзию. Тоже эксперимент, но гораздо более жестокий.
Да, если бы не было телевизора… Но разве не было его раньше?!
Я уже писал по поводу радио, что транзисторы существовали задолго до появления полупроводников. Это, несомненно, относится и к телевизорам. В разные эпохи в зависимости от состояния техники они носили различные наименования. Даже в сократовских Афинах, где, как известно из истории философии, мастерство беседы, мудрого и живого общения достигло блистательных, несравненных высот, тоже телевизоры были. Назывались они тогда лютнями.
Сократ в одном из платоновских диалогов иронизирует над теми, кто, оказавшись в большой компании или вдвоем с товарищем, то ли по умственной лени, то ли по душевной пустоте, не найдя, о чем говорить, зовет женщину с лютней. Этим людям кажется, утверждал Сократ, что они отыскали достойную замену беседе, между тем как они сами лишили себя наибольшей радости: глубокого человеческого общения, совокупного поиску истины. Сократ совершенно недвусмысленно дает понять, что подобных любителей лютни в современных Афинах было большинство… (А для чеховской «душечки» телевизором было окошко, сидя у которого она видела и говорила себе: «Вот идет дворник, вот идет городовой».)
Замените в сократовском высказывании «лютню» на «телевизор», и его ранящая актуальность станет очевидной, и одновременно вы убедитесь в том, какой это опасный соблазн — идеализировать старину.
С «институтом гостей» тоже дело обстоит куда многоплановей, чем казалось моему ослепленному читательским хобби соседу в самолете. В гости-то ходили не одни возвышенные тургеневские герои, но и купцы Островского, чиновники Чехова, мещане Горького… До отупения играли в карты, люто пили, били собственных и чужих жен, тоскливо рассказывали анекдоты. Нет более верной дороги к заблуждению, чем идеализация того, что было.
Да, любая идеализация любых ушедших форм. (не только общения) уводит от истины, это аксиома, — возвышал во мне голос сердитый оппонент, сидящий, видимо, в каждом из нас, — но не менее опасно не видеть, не понимать уникальности современной ситуации, тем более такой, как наша, сегодняшняя. Ведь и лютня и окошко на тихую улицу были «выходом» для тех, кто не думает, а телевизор делает порой «душечками» и людей, которые могут и любят думать, как мой старый товарищ и его жена. Мы живем в мире, который по вечерам освещается миллионами кино-и телеэкранов. Что это — новая могущественная реальность, рядом с которой реальный живой человек может стать иллюзией?
Не берусь утверждать, что, явись я в выпуклой рамке полированного дерева, моя подлинность была бы более очевидной. Но, возможно, посещение мое удивило бы хозяев в этом случае меньше…
Перед тем как сесть за письменный стол, я жадно допытывался в самолетах и поездах у незнакомых людей, как мыслят они человеческое общение будущего, и получил много интересных и неинтересных ответов. Один из разговоров врезался мне в память особенно и может, вероятно, кое-что сейчас объяснить.
— Общения в сегодняшнем понимании не будет, — философствовал в экспрессе Ленинград-Москва мой попутчик, оказавшийся потом не астрофизиком, как думалось мне поначалу, а переводчиком «Интуриста». Его четкое ястребиное лицо, эффектно украшенное, несмотря на пленительно тусклый, почти бессолнечный день поздней осени, большими защитными очками, было отрешено, сухо-серьезно, будто бы замкнуто надежно на эти две черные торжественные застежки и наводило на романтическую мысль о том, что зрение молодого человека пострадало от непосредственного соприкосновения с яркостью сверхзвездных температур плазмы и нуждается теперь в охранительном покое. Он не читал и не посмотрел ни разу в окно; спал или думал. Задев его будто бы нечаянно коленом, я излишне подробно извинился и начал расшевеливать, пока не разговорил.
— Общения в современном смысле не будет, — уверенно сообщил он как нечто само собой разумеющееся собственное мнение по волнующему меня вопросу. — Наука и техника усовершенствуют коммуникации и чувства настолько, что вам и не захочется выходить из вашей кельи.
— Но даже монахи общались… — пытался я возражать.
— Монах, — сердито уточнил он, — сидел наедине с лампадой. Вы или я — наедине с миром, космосом. Можно будет не только видеть любой город, карнавал, космодром, но и обонять запах пармских фиалок, мексиканских роз или песка австралийских отмелей. Вы будете ощущать действительность при помощи сигналов, опоясывающих земной шар, пятью органами чувств…
Вагон крупно и мерно покачивало, уже сквозные леса за окном быстро истаивали и наплывали редеющими золотыми туманностями, легко касающимися обнаженной земли; день темнел, но огня в поезде не зажигали, и лица женщин, освещенные осенью, посмуглевшие, как от загара, казались одинаково юными при разнообразии выражений и красоты. Кто-то настраивал и не мог настроить гитару; кто-то, не дождавшись ее, запел. Мне уже не хотелось слушать моего попутчика, а он развивал, видимо, дорогие ему идеи. «Да, — думал я, — подобно тому как из величайшей бедности может быть рождено величайшее богатство, из величайшего богатства может быть рождена величайшая бедность». Потом, утомленный его рассуждениями, осведомился:
— А вы убеждены, что те самые пять чувств в обрисованной вами келейной ситуации останутся человеческими чувствами?
— Человеческими? — поиграл он замшевым носком закинутой за ногу ноги и, расцепив замкнутые на колене пальцы, развел руки, как бы обнимая ими лениво земной шар. — Объясните, если можете, ваши сомнения.
— Ну, — помедлил я в поисках доходчивой и образной аргументации, — если бы Дон-Кихот, начитавшись рыцарских романов, не помчался на Росинанте к людям в живую жизнь, а остался бы у себя на пыльном чердаке, был бы он нашим любимым героем, любимым человеком?
— Дон-Кихот, — усмехнулся мой собеседник, — наполнил чердак иллюзиями. Я же толкую о том, что вы или я, не пошевельнув пальцем, лишь воспринимая сигналы, будем обладать реальным миром. — И с истинно королевским величием откинулся на вагонном диване. Он ударил голосом по «реальному миру», но я переставил в уме логическое ударение на «обладать». И колеса поезда, тотчас подхватив эту перестановку, стали выстукивать: о-бла-дать, о-бла-дать, о-бла-дать…
Его тянет, думал я, к тому фантастическому обладанию миром, сама мечта о котором стала возможной лишь в нашу эпоху. Чудеса науки и техники, рожденные гением человечества, породили в нем потребителя более опасного, чем потребитель вещей, доступных обыкновенному осязанию кожи пальцев.
Австралийский песок для него то же самое, что драгоценная пепельница…
Обрисованная им фантастическая келья, как и сегодняшний телевизор, в сущности, не больше, чем инструмент — инструмент, увеличивающий человеческие возможности. Только они (ведь чего нет, то и не увеличишь) сообщают смысл новой волшебной технике, и только ими — в нарастающей степени — должен отвечать человек на ее появление, как ответил на рождение и развитие техники книгопечатания «Человеческой комедией» и «Войной и миром». Читая Маркса, осознаешь, что мучающая нас «тайна общения» расшифровывается точным пониманием того, что же такое подлинное богатство. «Чем иным является богатство, — пишет он, — как не выявлением творческих возможностей человека?»
Кстати, Маркс говорил о книгах: «мои рабы» — и обращался с ними — с книгами даже! — как со слугами, верными слугами человека. Не заслуживают ли этого в гораздо большей мере телевизор, радиотранзистор, магнитофон? Не пора ли начать говорить им «ты»? Они волшебны лишь постольку, поскольку выражают истинное богатство — мир человека.
После этих раздумий захотелось мне повторить эксперимент: опять, не позвонив, поехать вечером к старому университетскому товарищу. Быть может, я сам виноват в том, что в тот раз не вышло общения: не в меру обеспокоил милых хозяев нервным стуком, растерянным выражением лица. Вот поднимусь в лифте, позвоню, войду буднично-оживленно… Но повторить эксперимент в реальной действительности у меня, увы, недостало духу, и я удовольствовался тем, что поставил его мысленно…
— Начинаю верить в телепатию! — шумно обрадовался, завидев меня, хозяин дома. — Да заходи же, черт! Именно ты и нужен.
Выбежала жена, и они подхватили меня с обеих сторон, быстро ввели в комнату, энергично подтолкнули к столу, на котором была широко, как скатерть, расстелена карта автомобильных дорог европейской части страны.
— Вот, — начал муж, не теряя дорогих секунд на посторонние разговоры, — уточняем подробности летнего путешествия. — Его палец ловко заскользил по извилистой линии, соединяющей Москву с Черным морем. — Требуется твоя консультация о мотелях. Основные критерии: хороший ужин и отдельная комната. Далее…
— Ты забыл, — остановил я его, — у меня нет машины, я ни разу в жизни не ночевал в мотелях.
— У него нет машины!.. — завистливо застонала жена.
— Любимец богов! — с сумрачной сосредоточенностью рассматривал меня муж. — Тебе легко наслаждаться жизнью. Ты избавлен от забот о покрышках…
— О покраске, — подсказала супруга.
— Но зато, — улыбнулся муж, поглаживая нежно, как живое существо, карту автомобильных дорог, — не обладая колесами, ты лишь можешь помахать нам рукой вослед.
И я, хотя эксперимент и не удался, честно поднял руку, помахал им вослед и не ушел до тех пор, пока за дальним поворотом шоссе не скрылся их «Москвич». Отмерив в уме месяц, я мысленно опять поднялся в лифте, позвонил.
На этот раз отворила жена: извинилась, что занята по хозяйству, убежала в кухню. Мой товарищ покоился в кресле, в уютном полусвете торшера. Он читал научно-популярный журнал и обратился ко мне с милой непосредственностью, будто я минуту назад вышел в коридор покурить и вот вернулся.
— Послушай: интереснейшая информация. О дельфинах. Их посадили в отдельные бассейны, и, поверишь ли, не видя друг друга, они беседовали по телефону. Магнитофонная запись подтвердила точное чередование вопросов и ответов.
— Действительно… — вежливо удивился я.
— А тебе известно, надеюсь, что доктор Лилли научил любимого дельфина повторять за ним английские слова? Но, очевидно, — не дал он мне ответить, — общение человека с дельфином будет достигнуто не на этом пути. Не они овладевают нашим, а мы овладеем их языком. И вот, — рассмеялся он, — вообрази: я разговариваю с дельфином!
— О чем ты будешь разговаривать с дельфином? — посмотрел я сочувственно в его оживленное лицо. — С дельфином о чем ты будешь разговаривать, если тебе даже со мной не о чем говорить?
— Позволь… — обиделся он. — Обладая ценной научной информацией…
Не позволю. Стоп! Эксперимент опять не удался.
Уходя, я думал на лестнице: нет дня и часа, чтобы о дельфинах не писали, не рассказывали по радио, не повествовали на кино и телеэкранах: вот и стал он для хозяина дома большей реальностью, чем я. Вопрос века — общение дельфинов между собой.
Я обернулся и заметил, что оставил дверь полураскрытой; меня потянуло вернуться, совершить последнюю попытку эксперимента. Теперь не надо было ни стучать, ни трезвонить — это облегчало мою задачу.
В передней я услышал рояль.
Давний мой товарищ сидел у телевизора, передавали концерт из консерватории; экран листал руки, лицо пианиста, портреты композиторов, люстру.
Он и не удивился и не обрадовался мне: жестом, поднеся пальцы к губам, осведомился, хочу ли курить; я отрицательно покачал головой, сел рядом. Когда пианист кончил пьесу, рука моего товарища потянулась выключить телевизор, но я задержал ее в воздухе.
— Не надо. Я же помню…
— Да, — улыбнулся он. — Я тоже об этом сейчас думал. Ты не забыл и то, почему мы любили второй, а не первый амфитеатр?
— На втором, — ответил я, — были чище ступени, что и при великой любви к Шопену играло не последнюю роль для наших студенческих штанов. Но только ты не об этом думал сейчас…
— Угадал. Первый раз за многие годы я думал о том, что так волновало меня тогда. Поразительно изменился мир с тех пор, когда при свете свечей, под стук карет была написана эта музыка. Подумай: ходили дилижансы, было огромным событием получить письмо.
— Погоди! — перебил я его. — Я к тебе с этим и шел: занимают меня некоторые соображения Гастона Буасье…
Тут совершилось чудо. Мы поняли: не нужен Гастон Буасье! Что он нам: уже полузабытый французский историк? Легкая беглая искра, о которой забываешь, когда возгорится костер. Мы сидели долго у этого костра, освещавшего нашу молодость, и настоящее, и будущее, и тепла его было достаточно не только для двоих.
1968 г.