Возлюби ближнего своего

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Возлюби ближнего своего

О рассказах Татьяны Соколовой

Тяжёлой поступью идёт наша русская жизнь по страницам книги Татьяны Соколовой. Она пишет Россию народную — чаще усталую, чем весёлую; чаще изработавшуюся, вымотанную трудами, чем праздничную и живущую в полноте жизни.

Современная русская культурная идеология опирается скорее на «старое», причём в этом «старом», как правило, повторяются и выделяются определенные уроки о традиционной морали и традиционных ценностях, которые подразумеваются всеми как наличные, но описать которые редко кто берёт на себя труд. Собственно «на наших глазах», то есть в культуре новейшей, возникла ситуация двусмысленная: наша культурная идеология гораздо отчётливее и энергичнее проявляет себя в полемике «с чужим», в частности, с американским культурным стандартом (как наиболее агрессивным). Ведь тот же Голливуд — это, несомненно, мощнейшая экономическая и идеологическая машина, вбрасывающая во все культуры мира свои стандарты: принцип «звёздности», приоритет гипер-зрелищности, идеи удовольствия и развлечения, борьбу за зрителя всегда и везде — даже на «чужой территории». Вряд ли мы можем с уверенностью отрицать, что и в литературу проникли эти идеологии. Принципиальной вненациональности отдаётся преимущество ещё и потому, что такая культура обладает мобильной способностью «переходить любые границы на интеллектуальных основаниях», а сами «интеллектуальные основания» всё чаще становятся способом отречься от себя и своего.

И как Голливуду противостоят «национальные кинематографии», отстаивающие ценности, например, европейской идентичности, так и в пространстве литературы, отечественной вненациональной её ветви — альтернативой становится сознательная устремленность писателя предъявлять свой мир как русский и мир народный. Задача — сложнейшая, поскольку она не может быть только идейной, как не может быть и только интеллектуальной практикой. Конечно, мои представления о такой литературе слишком неполные: разорвано общерусское культурное пространство и уже почти некому взять на себя труд собирания целой картины (с включением провинции в неё, прежде всего). И, тем не менее, я решилась говорить о прозе Татьяны Соколовой, поскольку она принадлежит к тому невеликому кругу русских писателей, для которых народолюбие — это не просто привычное следование канонам классики и приятной мысли, что русский писатель свой народ «знает и любит».

Сегодня это пространство — между писателем и народом — скорее является проблемным полем, где вопросов вырастает больше, чем ответов. Кто-то любит свой народ «до жестокой ненависти», кто-то любит некий «народ вообще», не видя в нём различий с веком XIX-м, кто-то «народом» полагает только тех, кто исповедует православие. Но в любом случае, народолюбие не в моде, как не в моде и та литература, к которой принадлежит Татьяна Соколова. Опыт переживания этой народной литературы, увы, становится доступен лишь небольшому кругу читателей (а критикам — и того меньше).

Почему так случилось? Отчего народ важен только писателям (некоторым, но, как правило, со значительным и существенным периодом советской жизни), да ещё сверх-узкому кругу русских философов? Очевидно, что этот «отказ от народа» непосредственно находится во внутренней связи с отказом от понятия «интеллигенция» в пользу «интеллектуала» (здесь объяснение есть: интеллектуал претендует на корпоративное решение тех или иных проблем и не берет на себя ответственности за народ, так как ответственность взывает к совести). Эти смещения акцентов и смысловых пластов происходили достаточно напористо: например, в 90-е годы было принято так ставить вопрос: «Можно ли говорить о слепом, культовом поклонении творцов русской культуры перед народом и о том, что этот культ стал причиной будущей гибели русской классической культуры»? Вопрос содержал провокационность (никакого культового поклонения не было, как не было и «гибели» классической культуры), но сами вопросы будто и задавали этот особый вектор — направления «на гибель». А дальше уже возникает не только «виноватая литература», но и «виноватый народ».

В современной народолюбивой литературе, пожалуй, сохранно, прежде всего, чувство, что «всё против народа» или иначе: «до народа нет дела никому». А потому им, некоторым, неловко и совестно пройти мимо той жизни, которая доступна их писательской оптике, и которая, естественно, проигрывает тем стандартам письма, которые востребованы как рынком, так и «элитным» читателем, с его вниманием к интеллектуализму. Рядом со стремлением нагрузить литературу сложными интеллектуальными комплексами (я не против и такой литературы) вырастает (словно «от противного») та простота языка и изобразительности, которая характерна для почвенной народолюбивой литературы (она есть в рассказах Бориса Агеева, Лидии Сычевой и Михаила Тарковского, Андрея Антипина, Анны и Константина Смородиных). Она составляет суть прозы и Татьяны Соколовой. Народная ветвь русской литературы, конечно, не может рассматриваться как некая сумма имён «сильных авторов» с коллективной эстетикой. Но мне всегда интересно иное: в каждом авторе увидеть то, что им защищается в качестве своей личностной нормы, связанной скрытыми нитями с реальной нынешней жизнью русского народа.

Быть могильщиком народной жизни, бесконечно скорбеть о её угасании, безнадёжной однобокости, кривизне и неправильности, увы, значительно проще, чем увидеть в народе самодеятельные творческие силы.

Татьяна Соколова пробует свой путь: как и у её коллег, многие её герои помнят человека советского в себе, помнят время, когда социализм человека вроде бы и поднял высоко, да как-то слишком быстро и предательски бросил оземь: «Страна тогда была ещё большой, вместо имени у неё была скрежещуще-шипящая абревиатура, и о том, что имени она лишила себя сама, а весёлых поездов у неё никогда не было, будет написано много позже» («Дурочка»). В рассказах писательницы остался этот след времени — когда вдруг все почувствовали в себе угасший личностный дух как нечто уже забетонированное в жизни, надолго исключенное из неё. Придавлен стал русский народ, будто поломался в нём некий самозаводящийся механизм: личное и народное словно больше и не сообщаются внутри одного человека. И личное не вырастает в нечто существенное, а народное — замусорено, загажено, оскорблено: «Да пропади оно всё пропадом! Всё равно ничего не изменишь. Не было в этом мире правды и не будет» («Деревенский этюд»). Но «пропащесть» здесь, нежелание жить вот этой навязываемой жизнью — не от уныния и безразличия, но, напротив, именно от того, что сердце знает «как надо», как надлежит жить человеку!

Аполитичность, отчасти анти-социальность героев Татьяны Соколовой очевидна: бесцветная серость неидеологического государства эхом отзывается в людях, лишенных смысла, силы надежды, наделенных отнюдь не бунтарским сознанием, поскольку привычка трудно жить и всегда много трудиться не оставляла время на вникание в какие-нибудь там оттенки бумажной жизни бесконечно меняющихся партийных программ. Та внешняя жизнь, которая освободила каждого и всех вместе от каких-либо обязанностей, но и от всех ограничений, кажется, не имеет никакого целеполагания. Не нужно строить государство (пусть это кто-то делает в столице), не нужно следовать императивам полезности и труда (это не дает реального жизненного фундамента, трудом ничего заработать нельзя, кроме пропитания простейшего), но тогда остаётся одно — выпасть из современного мира. Выпадающие из мира герои — это и есть, по преимуществу, герои Татьяны Соколовой: «Притворившиеся с вечера мёртвыми, знакомые всё-таки, а раньше, совсем недавно, живые и тёплые, предметы и вещи будто зажили уже своей, холодной, беспощадной, какой-то оборотной жизнью, словно Виталя был теперь чужой для них, посторонний и даже враждебный человек. Ему захотелось закрыть глаза и бежать отсюда, бежать!» («Идите»).

И эта череда «выпадающих из мира» героев (и уж не выпадающего ли из истории народа?) была бы неправильна, неправедна и даже страшна, если бы писательница не знала о правильности жизни (правильном её ходе) или не показывала этого читателю и не сравнивала своих героев с идеальным в этой вечной правильной жизни. А она может, например, посвятить рассказ одному-единственному: сиротству сына без отца («Такая была жара») и описывает чувство потери отца (который банально бросил первую семью, найдя «счастье» с другой женщиной) как вполне апокалипсическое, конечное для мальчика. Он ждёт отца с такой силой, решительно не желая принимать никаких доводов и аргументов взрослых, что высвечивается сквозь это упорное ожидание какая-то древняя библейская правда. Отцовство есть главнейшая вещь на земле, и верность сына убившему в себе это отцовство мужчине, читается как взрыв вообще всех жизненных оснований. Мальчик «хотел одного: пусть бы всё в этом мире исчезло, а отец бы вернулся. Наверно, потому, что отец и был для него этим миром».

Большинство героев книги не позиционированы как люди убеждённо верующие, но при этом все они приемлют этот мир (даже и выпадая из него) как мир Божий. А потому всё главное в рассказах Татьяны Соколовой происходит внутри — в душе героев. И в этом смысле она следует основному «коду» русской литературы, её христианской ветви — где душа всего дороже. Татьяна Соколова будто бы следит за тем, как происходит умножение (нарастание) или растрата (часто какая-то даровая, «ни для чего») души в героях. Самобытие человека и самобытие народа не есть что-то статичное. Но дух человеческий — это главный первоисточник нашего творения жизни: «До самого вечера Саня Смирнов так и не пришёл в себя. Ему казалось, он до сих пор лежит, придавленный вонючим хламом в полуподвальной комнатёнке. А у парадной двери музыкальной школы суетится кто-то вроде плюгавенькой собачонки, повизгивает, виляет куцым хвостом, неразумный, растерявшийся, сам просящий заклания, минутами падающий на скрюченный хребет, выставив кверху с обломанными когтями кривые лапы, обнажив мягкий голый живот. На самом деле ничего этого конечно не было….» («Душа в законе»). Татьяна отыскивает душу под лохмотьями и под хламом. Она сосредоточенно прислушивается к тем малейшим, еле ощутимым колебаниям, что могут вдохнуть в человека надежду и способность восстать из под самого хлама, из самой низины низости.

Часть рассказов книги — это неторопливое накопление жизни вокруг её центра. Что и кто этот центр? Строительство дома? Рождение ребёнка? Я вижу, что в центре нет мужчины, каким бы привлекательным он ни был изображён: «Этим сжатым спрессованным пламенем Филиппович проходил и по улицам города. Невозможно было не заметить его среднего роста фигуру, характерную, словно бы по огню, походку, смуглое с большими пылающими глазами лицо, чёрную, как уголь, шевелюру, тяжело спадающую на широко развернутые плечи» («Пламенея, сгорая»). Мужчина у автора, как в этом рассказе, бывает и импульсивен, физически яростен, но чаще всего он сломлен — сломлен непомерно жестокими обстоятельствами и вытесненностью на периферию жизни.

Если нет мужчины, то это, конечно, главное свидетельство неправильности мира. Но в центре художественного мира писательницы нет и женщины, хотя женщины Татьяны Соколовой не только рожают детей, но и строят дома, и часто не только опекают, но и воспитывают мужчин: «Я вовсе и не хотела сказать, что женщина всегда понимает и главное, и последнее. Нет. Она лишь, может, предчувствует это чуть-чуть раньше, на одну всего минуточку» («Деревенский этюд»).

Но как же, чем держится жизнь, если длящие ее из рода в род мужчина и женщина так далеко разошлись друг от друга, что чаще не слышат, не понимают, не видят друг друга, как то положено самой природой человечьей?

Однако центр в книге есть, и оттого мир книги отнюдь не хаотичен, напротив — при всём драматизме реалий, он устойчив, а порой и лиричен, насыщен романтизмом. И Тот, кто задает правильную меру этому миру, не называется всуе, а присутствует как Око невидимое, как тихая песнь жизни, как потаённая мелодия самого автора: «Почему-то они решили, что тогда будет утро. Ярко-красное круглое солнце встанет над чёрной подковой горизонта. Терпкий огонь нереального этого солнца побежит по белому полю, как по чистому листу бумаги, от края до края, обращая всё в не пепел, но в розовое. Всё станет розовым: чёрные леса вдали, фиолетово-низкое ровное небо, зябко-сумрачный воздух над пустотою поля, снег, сухой и твёрдый к средине января. Когда розовое коснётся трёх зарешеченных окон их нечаянного жилища, они проснутся» («Когда ангелы прилетят»). Сокровенное в героях автор всегда нежно окутывает — чем-то особенным в природе, будто в особую духовную раму бережно вставляет переживания души героев.

Я говорила, что нет в прозе Татьяны Соколовой прямого политического высказывания, но есть внимание автора к социальным смыслам. Тема русской прозы последних двадцати лет — это бессмысленно-жадное обогащение одних за счет обнищания других (в рассказах «Душа в законе», «Жизнь по-другому», «Пролетарская жена»), как правило, не являясь основой фабульного действия, в прозе Татьяны Соколовой даёт этим явлениям, скорее, морально-нравственную и духовную оценку: «Ведь когда Пашку убили, взорвав «Мерс» у дома его шефа, а тот только ещё из подъезда своего выходил, слёз у неё не было. Ни слёз, ни слов не было, да, пожалуй, и самой её не было, она словно бы умерла вместе с Пашкой…» («Пролетарская жена»). И есть ли что важнее для прозаика, чем именно такая оценка? Как эта самая душа человека (и «душа населения») сочетается с тем, что мы исторически считаем принадлежащим русскому народу: с его чувством государственности, с представлением о личной воле, о достатке и домике в деревне — или — «Боишься? А я вот не боюсь. Я теперь выживу. Ты меня научил. Вертеться заставляют? Как на сковородке? Вертеться буду! Или я не русский человек?» («Аллергия»).

Так что же русскому человеку нужно? На этот почти толстовский в своей простоте вопрос, Татьяна Соколова отвечает своей книгой: ему нужно любить, чтобы всё преодолеть; мужчине нужно с колен подняться, а женщине — с терпением и смирением трудиться каждый день и час над собиранием в целое ближних своих… Только так — всегда, каждый день и постепенно — мы падаем, и поднимаемся, и вырастаем в народ, пробиваясь сквозь нынешний Вавилон, как трава сквозь асфальт: «Одно чудо, правда, произошло: во многих местах потрескался асфальт на дамбе, выпростались из чёрных дыр ивовые ростки и пошли дуреть не по дням, а по часам. Однако за чудо это никто не принял: во все века зарастала дорога, если по ней переставали ездить. Дамба была теперь весела, зелена, лохмата и даже пела ночами на разные чудесные голоса… («Идите»).

Нехорошо жить человеку без надежды. Не хорошо писателю мрачно и заживо хоронить свой народ. Татьяна Соколова, при всей горечи своей прозы, этого не посмела сделать. Она просто и прямо смотрит читателю в глаза, будто говорит: понимаю, жалею, трудно. Но посмотри, ведь «дамба теперь весела, зелена и лохмата». Так и мы. Так и мы — будем счастливы своей трудной судьбой, своей трудной любовью и своей светлой верой.