Правда о Марине Веневцевой
Правда о Марине Веневцевой
Мои встречи с героиней рассказа Вл. Лидина[57]
Часто врезывается в память надолго — совсем маленькое, случайное. Уходят, бледнеют картины огромные, лица, казалось бы, слишком четкие, чтобы их можно было забыть. А маленькое, случайное остается на всю жизнь. И горит.
Может быть, потому и теплился в моей памяти этот длинный-длинный плетень, изогнувший мохнатую свою спину между двумя усадьбами. Как исполинские часовые, стояли у плетня старые клены, неподвижно и гордо. Местами сквозь пыльный хворост пробивались желто-красные цветы на длинных вьющихся ножках. Назывались они смешно — «крученые панычи».
По ту сторону плетня, в нашем саду, разбегались во все стороны заросшие дорожки. Стояли, нахохлившись, яблони. Под старой черешней, с десятками вороньих гнезд в облысевшей ее верхушке, темнела вишневая заросль, окруженная, как проволочным заграждением, колючей малиной.
По ту сторону плетня, в саду соседа, недавно насаженном, рядком стояли тоненькие сливы, карликовые груши вокруг огромного, аккуратно выстриженного цветника. Треугольники серебристых елей окаймляли крокетную площадку. Лежал на ней укатанный песок ярко-желтым ковром.
Как только в смуглом небе бессильно загоралась первая звезда, из-за серебристых елей выплывали три белых платья. Три дочери соседа каждый вечер неторопливо ходили по желтому ковру, смеялись молодо и звонко, говорили обыкновенные, но казавшиеся мне необыкновенными слова. Защищенный сторожевой цепью кленов, я пугливо сидел у горбатого плетня, и сердце мое билось так, как может оно биться только в шестнадцать лет.
Иногда девичий смех сразу обрывался. Лукавые серые глаза появлялись в сетке плетня, встречались с моими. Грудной задорный голос спрашивал: «Вы здесь?» (как будто я мог быть не здесь…) — и перевязанный шелковой травой букетик левкоев падал к моим ногам. В ответ я бросал скомканный листок со стихами, в которых было много «грез» и «слез», но мало смысла. Вероятно, смысла и не надо было, потому что вслед за листком моим в саду соседей раздавалось дружное «браво», а грудной голос бросал через плетень ласковое «спасибо». Краснея до ушей, я неловко подымался и кланялся «крученым панычам», как будто они что-нибудь понимали в поэзии.
Цветы и ласковую благодарность посылала мне младшая из гулявших по желтому ковру песка, высокая не по годам девочка-подросток, с которой связывала меня долгая детская дружба, немножко похожая на любовь.
Звали девочку Марией.
(Простите, далекий друг, что имени вашего не заменил другим. Но мало ли Марий на белом свете, как мало ли Иванов? Если когда-нибудь задрожат эти строки в ваших руках, примите безгневно мой рассказ о ребячьей любви, вашей и моей, этот цветок иван-да-марья, случайно засушенный в книге вашей и моей жизни…)
Глаза у Марии были темно-серые, острые, в раме длинных упругих ресниц, которые колыхались, как маленькие веера. Смотрели эти глаза спокойно, чуть надменно. Девочка часто щурила их, и тогда что-то совсем недетское, мудрое и дразнящее лилось из темно-серой глубины.
Смеялась она неожиданным для своего низкого голоса тонким, прыгающим смехом. Говорить любила намеками, мысль свою облекала в слова намеренно неясные, обрывала фразы загадочным «хотя это все равно…» или «впрочем, прощайте…».
Стрелы этого наивного кокетства больно ранили меня. Где бы я ни попадал под обстрел кокетливых глаз и слов — у мохнатого ли плетня, в нашем ли доме, куда изредка заходила сероглазая девочка, навещая мою сестру, в высоких ли покоях соседа, отца Марии, болезненного, молчаливого старика, из мелких подрядчиков выбившегося в миллионеры, — я равно смущался, ронял папиросу, закуренную тайком, неловко теребил пряжку своего гимназического пояса и с трудом выдавливал из себя фразы, в которых не было даже «грез» и «слез», не говоря уже о смысле.
Осенью Марию увозили, вместе со старшими сестрами, в институт. Но эта разлука не прерывала нашей милой игры в любовь. Игра продолжалась — по переписке.
Пожалуй, никакой дипломат не обдумывал с таким вниманием ноты государственной важности, с каким обдумывал я свои послания к Марии. Я знал, что мои письма читает весь институт, что из рук Марии переходят они в руки сотен неведомых мне девушек в белых пелеринах, первых моих критиков. К тому ж как раз в это время наша губернская газета стала печатать (даже с гонораром!) мои стихи, густо пересыпанные самым отчаянным пессимизмом и соответствующей ценности рассказы. И мне надо было поддерживать реноме литераторское.
Но знал я и то, что все мои письма, прежде чем попасть под подушку Марии, попадают в институтскую цензуру, прочитываются классными дамами. А послание без высокой страсти и романтических вздохов, как известно, гроша ломаного не стоит. Вот и приходилось бедному литератору заволакивать любовную контрабанду мыслями хотя и изысканными, но самыми благонамеренными и неопасными для благородных девиц.
Мария писала так же, как и говорила: полунасмешливо-полупризывно и, что большая редкость у милых всего света, очень грамотно. Только намеки — дань той же цензуре — были еще туманнее да фразы типа «впрочем, прощайте…» в эпистолярной игре в любовь заменялись обильными многоточиями, которые я, вполне безуспешно, пытался разгадывать.
Из писем сероглазой институтки можно было заключить, что развита она не по возрасту, много, хотя и беспорядочно, читала, наблюдательна и умна. Иногда сиреневые ее листки, написанные характерным круглым почерком, огорошивали меня то странными мечтами о странном будущем: безрассудном, хмельном, порочном, то большой, настоящей грустью.
Но казалось это мне тогда оригинальным. Да и сам я в те розовые годы не прочь был надеть на себя черный плащ Чайльд Гарольда.
Не помню уже, кто из нас первый прекратил эту игру в любовь. Кажется, прекратилась она сама собой, когда постепенно потускнел общий наш козырь — детство, и успевшие примелькаться карты выпали из наших рук. Мария бросала букетики левкоев и лукавые взгляды другим. Я втискивал свои «грезы» и «слезы» в тесные рамки стиха для другой милой, третьей, четвертой… «Их было много. Что я знаю?»…
Вместе с последними мне брошенными взрывами смеха Марии отзвучали раскаты орудий на русско-германском фронте. Загрохотала февральская революция, потом октябрьская. В бешеной смене надежд и отчаяния, недолгого хмеля и долгой крови пронеслись над нашим южным городом десятки властей, армий, отрядов, правителей и самозванцев. По широким пыльным улицам влилась в город германская армия, без выстрела выгнав из уезда разрозненные толпы красногвардейцев. В доме миллионера В. поселился комендант, веселый, румяный эльзасец, одинаково дурно говоривший и по-немецки, и по-французски. Вниз и вверх по уставленной пальмами лестнице забегали вылощенные адьютанты в плотно затянутых мундирах, с нафабренными усами на самодовольно-наглых лицах.
Опять, как раньше, в столовой с готическими окнами разливала вечерний чай в китайские чашечки стройная седая хозяйка, еще не утратившая следов былой красоты, с тонко очерченными бровями над прекрасными и строгими глазами. Как раньше в большом кабинете с тяжелой ореховой мебелью, только что возвращенной владельцу из разгромленного исполкома, невысокий, угрюмый старик, приставив ладонь к больному уху, сонно слушал доклад управляющего имением его «Ровное», проверял счета, присланные с винокуренного завода и мельницы. Жизнь казалась налаженной надолго, если не навсегда.
По вечерам за зеркальными стеклами дома соседей гудели трубы военного оркестра, мелькали затянутые в корсет фигуры лейтенантов и бальные платья дам. В бесконечную, бравурную песнь сливался звон посуды, шпор и женского смеха. В городе говорили о слишком шумном веселье в доме В., о море вина, об игре, уже не детской, Марии и ее сестер во что-то, уже не похожее на любовь. О том, будто по ночам в саду соседа три нагие девушки плясали перед немецкими офицерами.
Сколько было правды и сколько обывательских сплетен во всех этих слухах, я не знаю. Но если и был он, пьяный угар за мохнатым плетнем, не могло это слишком поразить меня. Жизнь так долго была налита безысходной тревогой, ужасами и кровью, что минутный отдых, брошенный нашему краю его величеством императором Германии, музыка, вино и смех, привезенные его офицерами, втягивали в обманчивую свою сладость девушек и женщин устойчивее маленькой Марии. Да и не о таких ли днях мечтала она, когда ее перо скользило по сиреневым листкам?
Ушли неожиданно лейтенанты и майоры. На полуноте оборвался веселый рев трубы, иссякло вино. Неожиданно ворвались в город странные воины в маскарадных костюмах с длинным клоком волос на голом черепе. В новогоднюю ночь их неожиданно сменили пьяные всадники с красными бантами в лошадиных гривах, со связкой ручных гранат за веревочным поясом.
Все тогда свершалось с кинематографической быстротой. Как будто нас хотели развлечь сменой впечатлений и властей. Семью Марии выгнали из дому, как и много иных семей. Потом разбитого параличом и окончательно оглохшего соседа вызвали по телефону в какое-то учреждение — дать отчет по управлению имением, любезно прислав за ним коляску, захваченную в его «Ровном». Та же коляска отвезла миллионера на выгон за кладбищем, где его, полуживого, бросили в общую могилу.
В последний раз я видел Марию в яркий августовский день, самый темный день моей сумрачной молодости.
На выгоне, за городским кладбищем, пленные красноармейцы рыли высохшую за лето землю, извлекая из ее затвердевших пластов полуистлевшие трупы расстрелянных. Два доктора — один военный, в слишком большой для его головы английской фуражке, то и дело сползавшей ему на глаза, другой земский, маленький круглый старичок, трясущимися губами говоривший коллеге: «Я больше не могу. Это последний» — склонялись, стараясь не дышать, над очередным трупом и быстро отходили к стоявшему неподалеку столику, за которым сидел судебный пристав, заносивший результаты медицинского осмотра на большие, с казенной печатью, листы бумаги.
Делая вид, что все это его очень мало трогает, между столиком и разрываемыми могилами спокойно ходил худой, с рыжими баками на лошадином лице, военный прокурор. И только когда мимо него пробегал доктор в английской фуражке, бросая на ходу фразы о выколотых глазах, вырезанной груди или подковном гвозде, найденном в ключице вновь отрытого трупа, по длинному лицу прокурора пробегала судорога ужаса, смешанного с сознанием своего бессилия сделать все эти пытки небывшими, судорога, пробегавшая по лицу каждого из нас в этот яркий августовский день. Цепь студентов сдерживала натиск толпы, мешавшей красноармейцам работать. В толпе слышались крики, истерический плач. Какая-то старуха с выбившимися из-под платка седыми жидкими волосами ударила меня палкой по руке и, смотря на меня остановившимися, безумными глазами, рассказывая заплетающимся языком о сыне, расстрелянном еще весной, закричала:
— Пусти! Может, он еще живой. Пусти, душегубец!
Я загородил ей дорогу. Старуха вдруг повалилась на землю и, целуя мне ноги, заплакала:
— Родненький мой, пусти. Может, Вася еще живой…
Солнце с утра жгло невыносимо. Мучительный смрад разложившихся трупов стоял непроницаемой удушливой стеной. При легком ветре от могил к нашей цепи этот сладковатый, гнойный, вызывающий рвоту запах обдавал нас с такой силой, что слезы показывались на глазах, мутилось сознание. Закрыв лицо платком, обильно смоченным нашатырным спиртом, задевая нетвердыми ногами за землю, я несколько раз убегал из цепи в рощу за кладбищем, но и туда густыми волнами доходил трупный смрад.
У одной из уже открытых могил я увидел Марию. Ни кровинки не было в этом обычно румяном лице. Открыв рот, она судорожно глотала отравленный воздух. Рядом, на осыпанной землей траве, лежала без сознания ее мать. Кто-то лил ей на голову холодную воду. Я хотел пройти мимо. Пошатнувшись, Мария схватила меня за руку и сказала, все так же, не закрывая рта, отчего я не сразу понял ее:
— Вот. Это папа…
То, на что она мне указала легким поворотом головы, давно уже не было ее отцом, вообще не было человеком, даже мертвецом. Я увидел бесформенно распухшее тело с обтянутым лопнувшей кожей шаром, на котором уже нельзя было разобрать лица, свисавшего с оголившихся костей липкими кусками зловонного, серо-коричневого мяса. Руки, как и на многих других трупах, были стянуты проволокой. Какая-то густая, зеленая слизь покрывала то, что было когда-то животом; в рыхлой массе его была видна глубокая колотая рана, из которой медленно капал гной.
Убивающее зловоние здесь давило еще невыносимей. В глазах закружились доктора, прокурор, Мария, ясное летнее небо. Я упал на чьи-то руки…
Новое возвращение, Марии и мое, в родной дом было опять только минутным отдыхом на бешеном пути, злостной шуткой русского лихолетья. Очень скоро девятый вал революции опрокинул карточные домики наших надежд. Потеряв из вида Марию, выброшенную тем же валом из родного города, я ушел на юг. Через два года бесконечных потерь и горя неугомонный ураган вынес меня на гранитные берега Невы, в мертвый, пустой, но прекрасный и в страшной своей смерти Петербург, потом — на хладные финские скалы…
И вот сначала робко, будто опасаясь, что их выгонят, как надоевших нищих, потом смелее, чаще, все с большей мольбой о помощи, которой я дать не мог, стали приходить ко мне письма Марии. Только они, эти большие листы плохой, вырванной из канцелярских книг, бумаги, исписанные знакомым крупным почерком, связывали меня с родиной. Я отвечал. Завязалась переписка, так горько непохожая на ту, детскую.
И письма уже не те. Ничего не осталось от сероглазой девочки. Только разве недомолвки, оборванные фразы, многоточия — дань цензуре, уже не институтской. Ничего не изменяю в их прозрачной недосказанности.
«…Почему у меня нет ребенка? Почему? Своим сладким, буйным вторжением он внес бы восторженную радость, почти чудо в глупую мою жизнь. Я думала часто и думаю: ребенок собственный, свой. Сказать самой себе: мой, мой… Сказать другому: наш. Ведь этот наш сын, твой и мой! Так думала я, расшвыривая свои поцелуи по чужим холодным постелям…
Но им — дети не нужны. И не для детей я нужна им. И чем больше я об этом думаю, тем глубже и больней врезываются в ладонь мои пальцы с покрытыми лаком ногтями. Только кого испугают эти бессмысленные кулаки? Может быть, кому-нибудь из них и это понравится, как нравится мой смех. Кто-нибудь скажет: «Это мило… выпей вот и рассердись еще раз…»
А ребенка по-прежнему не будет. Моего, нашего…»
«Шесть месяцев тому назад я часто бывала в милой комнате милого человека. В первый раз, когда я переступила этот милый порог, за окном посвистывала метель (помните есенинское: «Я ответил милой: «Нынче с высоты кто-то осыпает белые цветы…»). Мои волосы, плечи, ресницы были в этих белых цветах тогда. Милый человек снимал снежинки губами, говорил бестолково и нежно: «Сладкая моя, пришла? Люблю, навсегда люблю».
Шесть месяцев он любил меня (другие меньше) и не хотел жениться на мне: «Ты самая прекрасная, самая нежная… Не мыслю жены иной… Но революция для меня дороже женщины». А на днях я узнала, что он женился. На богатой. Значит, революция дороже не всякой жены… И это был безусловно милый и добрый человек. Чего же мне, далекий мой друг, ожидать от немилых и злых?..
Я долго думала, думала, плакала и думала без конца: если мыслимы рядом революция и жена — то почему не я, а иная? А если иная, то почему мне недавно в простоте душевной показывала сестра этой иной свою грудь с синяками от поцелуев этого милого человека? Значит — теперь очередь за матерью этой иной? Боже мой, Боже…»
«…Никогда в строках ваших писем нет осуждения. Но если — между строками? Если только в брезгливости да по маленькой любви к давно уже мертвой институтке с серыми глазами — вы не бросаете в меня камнем?
Если — искренне? Простите, что недоверчива так. Отвыкла я так от утешений и ласки. Спасибо вам. Никогда не забуду.
Я хочу, я расскажу все по порядку. Мы ведь ели один раз в день. Меня познакомили с… (Можно его называть Иксом? Вам ведь все равно, а мне нельзя.) При его протекции брат мой мог бы устроиться. Сестры получили бы службу. Для этого надо было так немного. Несколько рюмок коньяку, несколько томных слов, несколько поцелуев в широкий, красный, потный затылок. И потом, что всегда. И я сделала то, что всегда делается. И вот у брата деньги, сестры втиснуты в какое-то учреждение, мы едим два, три раза в день, ура! Все хорошо, все так просто и чудесно!
Милый мой, милый, я боюсь, что вам покажется это позой. Памятью папы клянусь, что мысль о рисовке не приходила мне в голову никогда. Разве от этого кому-нибудь легче станет?
Потом я ушла к другому. У него было молодое, всегда веселое лицо, крепкие зубы, властный, упрямый подбородок. И прелестная жена. Право, как не сказать, что мне везет на менаж-ан-труа… Но это ничего, что я опять оказалась, как говорится, — «сбоку». Много недель я была счастлива. Медовый месяц мы провели в большом шумном городе. Я любила его настоящей любовью… Окончилось это обычным — он бросил меня. Кто теперь «сбоку»?.. Теперь у меня новое пальто, моднейшие туфли, тонкое белье. Хорошо еще, что раздел для того, чтобы одеть. Другие делают только первое…
Я опять дома. Мама, бедная моя седенькая мама, думает: так просто, помог добрый человек бедной девушке… Бедная моя седенькая мамочка, что я тебе скажу, что?..
Милый брат мой, родной мой друг, не браните меня! Еще немножко сил, и я стану другой!
Хотя вру. Я не знаю, как надо стать другой. И потом, здесь все такие. Не хочется выделяться…»
«…Только потому, что некуда, некуда было пойти, а брата опять выгнали (он грубый, дерется), я опять пошла к ним. Вот разговоры:
— Мариэт, Мариэт, идите доканчивать коньяк с голой женщиной!
— Вино и любовь. Ноги вверх!..
— Предлагаю поддержку. Финансовую, морально и физически. Ваше мнение?
— По женщине, по женщине возьмем, возьмем, возьмем, и дьявола и Бога вином зальем, зальем…
Я только что из церкви, где молилась долго и горячо. Встала, чтобы уйти. Заперли двери.
Вспомнились строки вашего последнего письма: каждому, пришедшему к вам по постельному делу, скажите просто и громко — пошел вон! Если не поможет, плюньте в физиономию.
Сказала и плюнула (так хотелось стать «другой»). А они подумали, что я «мило шучу», нашли это забавным. Аплодировали… Было весело и пьяно. Весело ли — вопрос. Но пьяно — вне сомнения…»
«…Откуда это: «Много мне нужно и много мне надо…»? И разве, действительно, так уж много надо мне? Только горку книг, кусочек синего неба да чтобы там, за институтской рощей, всю жизнь, всю жизнь бледно-розовой, перламутровой головкой своей кивал цветок «глод», предсказывающий ясные холодные дни. Так в детстве мне говаривала старая няня Бабичка. Это еще до гувернанток. Те таких чудесных примет не знали…
А знаете, давно уже нашего плетня нет. Оба сада соединены. Под нашими елочками — окурки, разбитые бутылки, рвота и грязь. Там, где золотыми пчелами прожужжали наши детские годы, теперь городской сад. А в доме вашем — «камсамольский клуб», как сказал мне наш бывший кучер, пьяный, как всегда, любезно навестивший нас «в глуши забытого селенья», привезший нам в подарок мешочек муки и связку бубликов.
Здороваясь с мамой, он сказал: «Здравствуйте, гражданка»… «Ровное» ломится от яблок, то есть не «Ровное», а «Червона з1рка», по-теперешнему. Так жаль, что в юности не пришлось мне быть с вами в этой «31рке». Была я девочка румяная и надменная. И папы боялась…
Но когда придут к нам годы исключительно воспоминаний, мы встретимся — встретимся, да? — в аллеях «Ровного». Мы будем уже стариками. И, я думаю, никго нас, старых, оттуда… не выгонит. Я поведу вас в самую глушь, куда с трудом просачивается солнце дрожащими мячиками. Изодрав в кустах старенький мой салоп, я нарву для вас маленьких-маленьких белых цветов, похожих по форме на незабудки. Они — как жемчуга на шее вашей мамы в дворянском собрании… И расскажу вам и самой себе искренне и подробно, как дошла я до жизни такой. Или… меня «дошли»?..
Я, кажется, перехожу к «кожаной куртке». Пожалейте меня, милый…»
* * *
«…Где были вы на первый день Пасхи? Я была в гостях у… проституток. Панельных, двухрублевых. И мне было нечеловечески горько в этот день. Зачем я пошла? Знаете, когда зуб болит, хочется почему-то все время ковырять в нем, усиливая боль… Мне хотелось сравнить себя и их, хотя я и знала, что все мое настоящее только дебют по сравнению с их прошлым. Скажу прямо: хотелось понять, проститутка ли я сама. Или мне еще рано заботиться о желтом билете, знакомиться с настоящим «гулянием по улице», куда, крещусь издали, я не выходила сама, куда меня выгнали…
Встретили меня с застенчивой ласковостью. На столе белели сахарными верхушками папушники (купили в складчину). В стакане лиловели фиалки. У иконы горела лампада. Все «как в лучших домах»… Говорили со мной почтительно, называли меня «панночкой» и «барышней». Когда я завела разговор об их «ремесле» (думая о своем…), радушные мои хозяйки быстро отмахнулись от него, не желая, очевидно, меня грязнить… И я не могла понять: не посвятили они меня в свои тайны потому, что действительно считали меня «чистой, порядочной барышней»? Или это только робость, которую испытывает спившийся любовник провинциальной драмы перед столичным гастролером?..
Так и ушла я, не разрешив своих сомнений…»
* * *
«…Долго не хотелось об этом писать. Этот эпизод, кажется, мне не к лицу. И вы просто могли не поверить, что я способна на такую любовь «за тридевять земель». А ведь это правда. Как правда и то, что я хватаюсь за каждую соломинку, могущую вытащить меня отсюда, дать мне, наконец, человеческую жизнь, настоящую, прочную любовь и… ребенка… Еще в прошлом году я вышла замуж… по переписке. Муж мой, с которым я до сих пор не знакома (наша здешняя жизнь богата и не такими еще анекдотами, мой друг!), фамилию которого ношу, в то время блуждал по пескам у Гумилевского «озера Чад» — служил в Иностранном легионе. Он русский, немного, кажется, инвалид, с простым, широким лицом, судя по карточке. «Муж» меня очень любит (я его тоже). Сделав меня своей женой, он писал мне из Африки такие нежные (как никто и никогда), такие безграмотные письма, что долго-долго этой безграмотной нежностью я только и жила. Мы оба копили средства, жалкие копейки, на мою поездку к нему. Потом он уехал из Африки. Кажется, в Париж. И замолчал. Что с ним? Умер, просто забыл? А ведь только он любил меня по-настоящему, и горько ему будет узнать, что я так глупо гибну.
Отыщите его! Напишите, что жду и люблю. Вот его последний адрес…»
* * *
«…Раскройте десятую книгу московского журнала «Новый мир». Узнаете ли вы в «Марине Веневцевой» меня? Странно читать о себе. Такое чувство, будто щупают тебя миллионы рук. В марте встретилась в поезде с Л. Писатель уезжал из нашего города в Москву. По дороге мы оба остановились в X., были в каком-то «Доме ученых». Я с ногами забралась на широкий диван, грызла, подперев подбородок, сухие пирожные; он проверял корректуру и курил. Звали его Владимиром, называла «Дымочком». Было хорошо, спокойно… А потом… В долгом и интимном с ним разговоре я рассказала ему о своей жизни, как умела и могла. Он вывернул ее наизнанку, сгустил, сделал меня убийцей и выгнал меня на широкую читательскую дорогу.
Бог с ним! Но вот уже сколько дней, плача над собой, одетой в прозрачный псевдоним «Марины Веневцевой», я до истерики думаю: почему же, если я такая, что обо мне пишут в книгах, — почему же никто не поможет? Почему неписатели видят во мне только красивый кусок женского мяса, писатели — только «тип», но никто не видит просто человека, которому больно?
Другой, покрупнее и поталантливей Л., сказал мне однажды: «Какая вы хорошая». Хорошо. Но если я хорошая, то почему же, почему, Господи, никто… Эх, да что говорить…»
(Руль. 1927. 23, 24 января. № 18, 19)