Дым отечества

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дым отечества

Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами — сладким и приятным дымом отечества…

А каково теперь? Поняв, что — бежать… но куда же? — на время не стоит труда, а вечно бежать невозможно… — сделал привал на первой попавшейся станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами: почему меня в детстве не отдали в сапожники — зашибал бы я теперь свежую копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те — далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.

И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия, иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом, по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…

Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были написаны минувшей осенью у окна, где, почти никогда не просыпаясь, тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка.

Гельсингфорс, 1923 г.

I. Сливки общества

— Он еще спрашивает — за что! Сказано — за подозрительную физиономию.

— Но позвольте…

— Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.

Товарищ — нечто вроде смотрителя, полный и безучастный — привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Николаевской железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:

— Третья камера, принимай!

Приняли меня радушно. В законопаченной — более подходящего слова не выдумаешь — вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями:

— Послушайте, вы не туда попали!

— Дунька, ставь самовар, принимай гостя!

— Какая тут сволочь по ногам топчется?

— Пойди сюда, папаша!

Я вежливо, но решительно отверг предложение безносой девицы, отцом которой я неожиданно оказался, и присел на край нар, устланных грязной ветошью. На ветоши было в поэтическом беспорядке разбросано бесчисленное количество голов, ног и рук, и между ними — молодой человек в щегольском пальто. Молодой человек гадал: отодвигая в противоположные стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, сдвигал их снова, стараясь, закрыв глаза, попасть пальцем в палец.

Я кашлянул.

— Гадаете? Скучно, небось?

— Нет, с голоду. Насчет жратвы тут совсем даже паршиво. Шрапнель и та вонючая.

— А вы за что здесь?

— Политический.

С другого конца нар поднялась лысая голова.

— Что арапа запускаешь? Нечто это политика, коли человек по карманам лазаит?

«Политический» открыл правый глаз.

— Ай ты, лысый барабан. Дрыхни там себе и вшов считай… А вы из себя кто будете? — обратился он ко мне.

— Я? Как вам сказать… быв… — чья-то рука, быстро скользнув по лицу, вырвала у меня изо рта папиросу, — бывший студент; теперь, как и многие, — пролетающий…

Левый глаз моего нового друга открылся изумленно.

— И вы с таким талантом здесь пропадаете?

Камера грохнула от смеха всяких тонов и оттенков, до ослиных криков включительно.

— У вас тут весело. — Вздохнул я. — Кто это ослу подражает?

Тот, кому я наступил на ноги, промычал:

— Ему и подражать нечего. Потому — осел всамделишный.

— А ты — домушник, по квартерам смертоубийством промышляешь! — крикнул «осел» и выругался сочно, с большим наслаждением. — В Лесном семерых придавил? На Миллионной — пять? А на островах чикал головки топором да и засыпался? Вот стерва… Разговаривает еще. Пропишут тебе еще ленинских пилюль, подожди еще малость!

Мне показалось интересным это новое лекарство.

— Что еще за «ленинские» пилюли?

Парень в щегольском пальто плюнул в затканный паутиной угол. Слюна, прорвав паутину, повисла на гвозде, где когда-то висела икона.

— Пилюльки-то? Оченно обыкновенные — свинцовые.

Сзади кто-то осторожно тронул меня за плечо; я повернул голову и увидел старика в больших дымчатых очках, с лицом ласковым и сконфуженным.

— Что вам?

— Скажите, вы знаете французский язык?

— Предположим.

— Как будет по-французски: дайте мне, пожалуйста, папиросу.

Я не мог не улыбнуться такой просьбе, а «дочь» моя — безносая девица — посоветовала по-родственному:

— Дай ему, папаша, в морду по-русски!

— Нет, отчего же… — И я начал было уже развязывать свой кулек с провизией и табаком, как вдруг на меня наскочили, воистину с быстротой молнии, несколько оборванцев, сшибли с ног, вырвали кулек и так же быстро растаяли в общей массе.

— Ловкие ребята! — только и сказал я, потирая сильно ушибленное колено.

Старик помог мне встать.

— Не сердитесь на них слишком, молодой человек. Понять их надо — ведь нас здесь почти не кормят. Ну, у кого здесь родные живут — туда-сюда еще, передачи носят, да и то половина добрая к чьим-то рукам прилипает. А у кого никого нет, что таким делать? Вот они и обрабатывают таким манером каждого новичка. Как звери… Вчера я видел такую, например, картину: сел на пол мальчишка и давай с грязного пола крошки слизывать. На языке у него больше песку и плевков, чем крошек, а — ничего, жует, свинья голодная… Фу-ты, Господи! Надоели мне эти экзамены — каждый день одно и то же.

У окна, заколоченного деревянной решеткой (с четвертого этажа все равно не прыгнешь!), стоял красноармеец в засаленной буденновке и кричал:

— Переведите, товарищ, — РСФСР.

На что сидевший на печке отвечал нараспев:

— Приблизительный перевод: ребята, смотри, — Федька сопли распустил…

Более точный: редкий случай феноменального сумасшествия расы…

— Правильно. А что такое советская власть?

— Советская власть — лучший повар.

— Пять. А кто ее маменька?

— Октябрьская проститутка.

Безносая девица захихикала.

— И выдумают, ей-богу! С такими мужчинами сидючи, со стыда треснешь.

— Однако знаете, очень откровенно… экзамен этот, — сказал я.

— Им рисковать нечем — люди стеночные. Красноармеец в каком-то бунте замешан, а тот, — старик показал на печку, — заметьте, бывший паж, устроил лимонный завод и довольно продолжительное время конкурировал с экспедицией заготовления государственных бумаг. Человек, конечно, с душой вывихнутой, но интересный, шутит все время… Эх, отпустили бы скорей, что ли!

— А вы в чем обвиняетесь?

Старик раздраженно махнул рукой:

— В том-то и дело, что ни в чем не обвиняюсь.

— Как это?

— А очень просто. В доме, где я живу, во втором этаже — моя квартира в подвале — обокрали какого-то нэпмана, на Невском ювелирный магазин. Обокрали, ну и шут с ним: не мое. Но так как вор, уходя из квартиры с бриллиантами в кармане, встретился со мной на лестнице — это было днем — и я имел несчастье запомнить его физиономию, то и торчу здесь вот уже второй месяц в качестве свидетеля. Каждый день показывают мне разных бродяг и спрашивают: он?.. Даю вам слово, что скоро не выдержу уже и на первого попавшегося скажу: он! Безобразие.

— Н-д-да… — согласился я.

— И таких «преступников» здесь много. Мальчишка тот самый, что крошки лизал, — видел, как какие-то молодцы угнали автомобиль со двора гостиницы «Спартак». Чем не свидетель, спрашивается? А вот… видите, на четвертой от окна наре сидит девочка? В зеленом плюшевом пальто? Недели две тому назад налетчики убили ломом ее мать.

— Тоже свидетельница?!

— Конечно!

Услышала ли девочка, что мы говорим о ней, или показалось ей скучным смотреть в одну точку, — она повернула к нам темно-каштановую голову и заплакала.

Бывший паж застучал ногами в лаковых ботинках по печи и сказал нараспев (почему-то вспомнился мне Игорь Северянин, таким же декадентски-ноющим голосом читавший свои поэзы):

— Стоит ли плакать? Глупистика одна. Все равно — все там будем! И потом… Такие сливки светского, то есть советского, общества и вдруг — на тебе, заплакала. Плюнь! — И запел дрожащим фальцетом, аккомпанируя самому себе на гребешке:

На днях я съел свой граммофон,

Вчера доел я пианино,

Сегодня слопал телефон

И даже швейную машину…

(Русские вести. 1923.11, 13 февраля. № 192, 193)

II. В деревне

Вера Осиповна — учительница и, конечно, голодает хронически. Нос тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко — все в мелких морщинах.

А одета она так комично и жалко: юбка из мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами — баба Палашка подарила на бедность, ноги в галошах. Вот и все. Да на плечах, вместо теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной: пыльно-желтое, с пушистыми косицами, слегка тронутое молью. Смешно и жалко.

Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За окнами — мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса. Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским почерком: «В школу приносить мышов строго возприщаица». Над доской — Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза Люксембург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно рассказывающая, как «помищики та енералы убили царя мужичьяго — Олександру хторого», бросила Розу в печь: «хиба (разве) вона Богородица или царыця: що в классе находиться?»…

Тихо. Вера Осиповна кутается в ковер (нет, это все-таки гардина, кажется) и греет руки у самовара.

— Чаю хотите? Но предупреждаю: чай у меня советский — с солью.

Откровенно говоря, после такого чая мне все завоевания революции кажутся пустяками, но отказываться неудобно — обидится.

— Стакашку опрокину, Вера Осиповна. Только вы соли поменьше. Я не лакомка.

Хозяйка тонкими ломтиками режет хлеб. Вздыхает.

— Я говорила уже вам, что в прошлое воскресенье сход постановил закрыть школу?

— Нет. С чего это им вздумалось? Или поветрие теперь такое — долой грамотность?

— Не разберешь. Одни говорят, что хлеб реквизировать и без школы научиться можно; другие недовольны, что преподавание по-украински. Палашка, та самая, что вот платок мне дала, спрашивала на днях: И чого вы дитэй наших по-мужыцки учыте? По-мужыцки воны и так научатся, а вы их по-паньски, по-русскому навчыте!» Очень многие против отмены Закона Божьего. А больше всего, вероятно, просто не хотят содержать на свой счет школ… Да и не могут, пожалуй, — большой недород.

Я храбро глотаю микстуру, чаем именуемую, и качаю головой.

— Плохо вам из Бердичева пишут, Вера Осиповна. Что же вы намерены делать?

Смеется.

— А что я делала до сих пор? Пойду по избам, как странница перехожая. Буду стирать, Стряпать, шить, за ребятами присматривать — привыкла уже. Дадут тарелку борщу и кусок хлеба — и на этом спасибо. Больно, конечно. Всю жизнь, так сказать, сеяла разумное, доброе, вечное, а пожну милостыню. Но что ж… Как говорит наш дьяк: голодуха, зато «слабода»…

Вера Осиповна вытирает глаза концом гардины (как будто такой ковер я видел у соседней помещицы в столовой).

— Или поеду в город. Буду служить.

— Ну, это вы что-то совсем неладное задумали. В городах теперь такой дух, что хоть с моста да в воду. Небывалый разлив мерзавцев. А служба… Смешно… Вот взять хотя бы меня, например. Вы думаете, я служу? Ничего подобного. Занимаюсь мелкими кражами. Тащу из архива книги, вырываю исписанные листы, а чистые вымениваю на базаре на хлеб. Это, так сказать, у меня занятие постоянное. А бывают экстренные случаи: в хозяйственном подотделе лежит мука без охраны… На Павловского выписано мясо, а он в отпуску… Так и живем. Противно, но живым в могилу не полезешь, к сожалению. Разве что закопают, как в Симферополе.

В стакане Веры Осиповны плавает большая зеленая муха. Странно, — зима и вдруг мухи…

— В деревне тоже не сладко. Пройдитесь-ка по дворам, — всюду такое недоверие и голодная злоба. По ночам прячут хлеб и от продналогщиков, и от своих. У зажиточных — мягкая мебель, зеркала до потолка и самогон в каждом углу. У бедных, а таких огромное большинство, невылазная грязь, нечего есть, а самогону — хоть залейся. Пьют млад и стар. И ругаются. Если бы вы знали, как они ругаются! Я учительствую двадцать три года, знаю крестьянскую жизнь как свои пять пальцев, но никогда раньше такого сквернословия не слышала. Чего тут только нет: и поминание близких до родной дочери включительно, и Бог, и небесная канцелярия, и еще «на семь верст выше». И наряду с таким кощунством — церковь всегда полна.

Я встаю и начинаю одеваться — до города не близко, а уже темнеет.

— Да, вот еще интересный штрих, — продолжает Вера Осиповна, допивая чай (и муху), — крестьяне еще с грехом пополам пашут помещичьи земли, но строиться на них, несмотря на выгодные условия, отказываются. Одному — Степану Олыпенку — и лес уземотдел давал, и налогов обещал не взыскивать, только стройся… А Степан так прямо и сказал председателю: «Спасыби вашому батькови! Я выстрою хату, а барин вернется тай даст мини по шеям!»

— С башкой мужик, — говорю я. — А насчет банд как у вас? Пошаливают?

— Такого добра сколько угодно, господам коммунистам житья нет. Недавно появилась новая — «сыны обиженных отцов». Разъезжают по ночам в тачанках: специальность — охота за продналоговцами, тройками и пятерками. Поймают какого-нибудь хлебного агента… жестокость какая… вспорют живот и в окровавленных внутренностях оставляют записочку: «Продналог выполнил». Махновцы тоже нет-нет да появятся. Недели три тому назад ночевали в школе, говорили, что Махно идет не то из Румынии, не то из Польши с большой армией. Не знаю, правда ли…

— Ложь. Плуты они, махновцы эти. А Махно я собственноручно повесил бы на первой осине, — его «братушки» впереди всех ворвались в Перекоп. Заметьте, за месяц до того мой полк рядом с махновской сотней шел на красных. Авантюрист, больше ничего.

— Разбросали по селу своего рода прокламации. Показать? У меня — на русском языке, были и на украинском.

Вера Осиповна долго роется в тюфяке (там же у нее спрятаны на случай обыска: дешевое колечко с бирюзой, какая-то медаль на муаровой ленте, письма) и дает мне две бумажки синего цвета. На первой крупными печатными буквами от руки написано: «Встань, крестьянин и рабочий, коммунистов бить охочий», на второй: «Пятью пять — двадцать пять, Махно с Врангелем опять».

Выхожу на крыльцо. На ступеньках — мокрая вата снега. Дует легкий, сырой ветер. Сторожиха, в огромных валенках и тулупе, стоит у ворот и ест семечки, артистически расплевывая шелуху полукругом.

— Бабушка, а кто Императора Николая Александровича убил?

Старуха смотрит на меня пристально. Потом крестится мелким, бабьим крестом.

— Хиба сам не знаешь? Мыныстер Родзянко. И поднялась рука на царя, прости Господи!

Вера Осиповна улыбается, набрасывая на голову ковер (только теперь я убеждаюсь, что это самая настоящая гардина). Лицо ее становится совсем жалким и старым, когда, прощаясь, она говорит:

— Так вы, пожалуйста, если будет на примете служба какая — сообщите. Не могу я уже здесь больше. Не могу, да и только! Пожалуйста.

— И вы, значит, мелкими кражами?

— Все равно, хоть и крупными. Один мой знакомый, доморощенный философ, говорит, что при советской власти быть честным — нечестно и бессовестно. И потом…

Мне иногда приходится так туго, что будь я помоложе, не только мелкими кражами пошла бы промышлять, но и собой. Времячко! Досвидания…

Сторожиха дает мне на дорогу семечек, и я быстро иду в М.

(Русские вести. 1923. 22 февраля. № 199)

III. Комячейка

В М-льском уездном военном комиссариате, где я в прошлом году до беспамятства щелкал на пишущей машине за ржавую селедку и фунт сырого хлеба в день (как мы дрожали над каждой крошкой, боже мой!), комячейку составляли: товарищ Марин (Зильберман), товарищ Сидоркин и товарищ Мария Егоровна. В нормальное время все трое, даже сложенные вместе, яйца выеденного не стоили бы. Давая Сидоркину четвертак на чай или заказывая Марье Егоровне белье, вы бы не запомнили их лиц, плоских и уродливых. Но в ненормальное время переоценок всех ценностей и выеденных яиц они так высоко прыгнули вверх и так отразили на себе все типичное для советской знати, коммунистов тож, что было бы непростительно умолчать об этой бравой тройке.

Товарищ Марин был демагог чистейшей воды, явный нахал и скрытый дурак, и эти особенности характера переплелись в нем весьма замысловато. Сын местного купца, он в мирное время занимался тем, что ходил по городу в фуражке студента-технолога и недурно играл в футбол. В германскую войну технологическую фуражку заменило кепи английского образца со значком санитара. В свободные от дела милосердия часы он работал на оборону — спекулировал сахаром; после брест-литовского скандала скрылся с горизонта, года два варился в соку пролетарской революции и вернулся таким идейным большевиком, что, по словам старика Зильбермана, «от него за три версты пахло мошенником». Появившись в М., товарищ Марин окопался в военном комиссариате, освобождавшем от службы в Красной армии, и вскоре был «избран» — на пост председателя комячейки. Говорить он мог по крайней мере 27 часов в сутки. Ораторствуя, нанизывал абсурд на тупость, демагогию на хвастовство, ежеминутно уснащая свою речь передержками и потугами на остроумие из репертуара товарища Зиновьева. Эта граммофонная неутомимость и высшая школа дрессировки по неправильно понятому Марксу и дали одному из моих бывших сослуживцев право сказать, что «товарищ Марин говорит как Соломон, только не так умно».

При взгляде на товарища Сидоркина теория появления его на свет божий представлялась мне в таком виде: лежала в Вятке (он был вятский рабочий) груда человеческого мяса, и вот на нее навалили нежданно-негаданно товарища Марина, сильно прихлопнув сверху, — и все добродетели этого последнего отпечатались в мыслях, сердце и душе Сидоркина обратной стороной, образовав такую сумбурную кашу понятий и представлений, что подчас на него было просто больно смотреть. Он не был демагогом, не пытался ставить здравый рассудок вверх ногами, но называть белое красным или наоборот и уверять в этом других — у него хватало и упорства, и наивной веры. Не был он и особенным нахалом и, кажется, не был дураком, но от природы некрепкая да еще вконец размитингованная голова при каждом соприкосновении с живой жизнью и ее непредусмотренными коммунистической программой явлениями, будь то социал-предательство рабочих или нэп, — недоумевающе трескалась, и изливался из нее такой поток ребяческого бахвальства и виртуозной глупости, что хоть святых выноси.

Товарищ Марья Егоровна была старой девой. (Характерно, что почти все русские коммунистки — по крайней мере мне лично не приходилось сталкиваться с исключением из этого правила — или старые девы, или бывшие аптекарские ученицы, или и то и другое вместе.) Невысокого роста, довольно полная, с физиономией столь уродливой, что, кажется, поднеси к ней стакан молока — молоко скиснет, Мария Егоровна была ярой последовательницей и апологетом тогда прошумевшего на всю Россию проекта саратовского женотдела, по которому женщинам предоставляется безапелляционное право избирать себе мужей, и в первую очередь старым девам, и искренне возмущалась, когда ВЦИК отверг проект как «провоцирующий женское равноправие».

Деятельность комячейки разделялась на две части — идеологическую и практическую. В чем выражалась сторона практическая, будет сказано ниже, а вот — сторона идеологическая (у нас она называлась проще — идиотическая).

Без четверти пять. Дописываю копию седьмого за сегодняшний день весьма спешного приказа Склянского — приказы зампредвоенсовета Склянского, как известно, пишутся столь же часто и с таким же успехом, как и ноты наркоминдела Чичерина. Через четверть часа закрою «Ремингтон» и — айда. Усядусь с ногами на кровати и буду думать. О чем? Ах, так много дум у ненадежных элементов! А потом, когда поползут по небу светляки — звезды, когда чье-то сердце шелками заменит мои лохмотья — буду смотреть в глаза нежно-суровые и трепетные и…

И вдруг — в дверях товарищ Марья Егоровна.

— Товарищи, в пять собрание общей канцелярии. Прошу не опаздывать.

Гневно набрасываю на машину чехол и иду вниз. Поскорей бы одеться и удрать пока не поздно. Увы! — внизу толпу таких же, как я, беглецов сдерживает дежурный красноармеец.

— Назад, назад, товарищи! Никого не велено пускать. Тебе говорят или нет? Куда лезешь?!

Делопроизводитель Талаков с гримасой держится за щеку.

— Зубы… ей-богу… к доктору только пойду, через десять минут вернусь…

— Принесите записку от товарища Марина. Мне что? Что приказано — исполняй.

Ругаясь, плетемся в общую канцелярию. Там темно и пусто. Сидоркин стоит у окна и, нелепо шевеля толстыми губами, заучивает что-то наизусть. Марья Егоровна злится.

— Разве вас приучишь к дисциплине? Марченко, позовите всех. Шестой час уже.

Марченко уходит и не возвращается. Дежурный живет с ним в одной квартире и, вероятно, отпустил его с миром. Ждем пять, десять, двадцать минут. Никого.

Марья Егоровна пулей срывается с места и с криками обегает отделы комиссариата. К шести общая канцелярия наполняется служащими. Садятся на столах, на подоконниках — стульев мало. Каждый расписывается на особом листе, стремясь расписаться и за кого-нибудь отсутствующего. Двадцати трех из шестидесяти — нет. Завтра их фамилии будут красоваться на черной доске. Какое горе, подумаешь!

Марин открывает собрание речью на тему «дважды два — пять». Так как можно безошибочно предсказать, что товарищ председатель, трагически вращая глазами и голосом патетическим, как у первого любовника базарной труппы, будет склонять по всем падежам и числам слова: «буржуй, выходец из черносотенной среды, провокационный элемент, интернационал, мы, вы» (у него выходит ми, ви) и раз десять повторит остроту Стеклова «мы выплюнули Врангеля за границу», — я не слушаю его. За уютной спиной сторожа Григория читаю Аркадия Аверченко «Двенадцать ножей в спину революции». Мальчишка рассыльный, прислонившись к шкафу, сладко спит. Слева говорят о какой-то Олечке — «понимаешь, подняла руку и прямо в рожу, в рожу». Справа регистратор Фролов демонстрирует соседу свои мускулы. Сзади, за спинами Григория, Фролова и моей, заведующий учетно-конским подотделом Лесников и казначей Гужевой едят пшеницу, растирая ее чернильницей. Словом, внимание полное, общее, равное и тайное.

Сколько времени говорит товарищ Марин и какими перлами одарил он недостойную аудиторию — я не знаю, не слушал. Когда раздаются аплодисменты, рассыльный вскакивает как угорелый — стучу «двенадцатью ножами» по столу и в восхищении кричу «браво». Оратор, самодовольно улыбаясь, опускается в кресло. Смотрю на него долго и пожимаю плечами. Мне удивительно не то, что на его жилете болтается ценный брелок, принадлежащий, как известно всему городу, бывшему помещику Рогову, не то, что в прошлом году его публично уличили в подлоге и взятках, а он по-прежнему играет на первой скрипке местного коммунистического бомонда. Нет, все это в порядке вещей, все это называется «идейностью». Но мне трудно понять, как можно с помойной ямой в душе и непечатным словом вместо со-, вести не только играть роль борца и пророка, но и, вопреки логике, обязательной даже для негодяев, понемножку начать верить, что я, мол, действительно борец и пророк? Или для перешедших Рубикон чести и прочих буржуазных предрассудков — даже законы логики не писаны?

К председательскому столу подходит товарищ Сидоркин и неуклюже кланяется.

— Товарищи! Советская власть — это, значит, совет, сообща то исть. Значит, по каждому принципиальному вопросу — общее собрание, потому что глас народа — глас Божий… нет. Товарищи, авангард мировой революции через головы капиталистов и эксплавататоров шлет братский привет рабочему классу. Мы клялись поддерживать советскую власть, а не поддерживаем и утикаем от текущих вопросов. Отчего? А оттого, что безнадежные элементы разводят провакацию. Это кулаки, значит и вообще… этого… Возьмем для примеру нэп. Что такое, с идейного обсуждения, нэп? А такое: торгуй, но ежели насчет политики, так мы тебя так коленом под брюхо вжарим, что аж закричишь, собачий ты сын. Товарищи, я призываю к правильному понятию текущих вопросов и чтобы не поддаться на пушку…

Этого я слушаю. Этого мы все слушаем с удовольствием неподдельным — в кой раз послушаешь такую белиберду? Иногда, в часы занятий, мы даже просим его: товарищ Сидоркин, скажите что-нибудь революционное! — и Сидоркин, не чуя насмешки, до седьмого поту говорит об авангардах, о «приспиктивах», о том, как «гидр контрреволюции поднял голову над самостоятельностью классовых противоречиев…».

— Товарищи, — заканчивает Сидоркин свой «доклад» (в повестке дня значится: «Новая экономическая политика, доклад тов. Сидоркина»), — я обращаюсь ко всем вам с упоминанием: отстаивайте антиресы чистого коммунизма. Ленин сказал, что надолго и всурьез, только это понимать надо. Скажем: отступление это или тактический оборот дела? Ничего подобного. Командные высоты в мозолистых руках наших вождей, и мы должны научиться торговать. А научившись, мы им всем покажем кузькину мать. Я предлагаю послать нашему дорогому Ильичу телеграмму: «Мы, служащие и красноармейцы М-льского уездвоенкомата, шлем испытанному руководителю русского и всемирного пролетариата товарищеский привет и благодарность за доблестную работу. Да здравствует Ильич! Да здравствует Третий интернационал!» Кто за — прошу поднять руку. Что, непонятно? Голосую еще раз: кто за посылку такой телеграммы, поднимите руку.

Почему подымают руки Фролов, Таланов, Гужевой, все — не знаю. Я «за» такую телеграмму потому, что мне надоело сидеть в чека и особых отделах, потому что мне крайне дороги мой фунт хлеба и селедка, потому что, предполагая в ближайшем будущем «драпать» в Питер, а оттуда в буржуйскую Европу, разыгрываю верноподданного.

Марин подсчитывает поднятые руки.

— Единогласно.

Последней выступает Марья Егоровна. Долго и нудно, с кокетничающими пришептываниями и игрой выцветших глаз, говорит она о последнем завоевании революции в области женского движения — о съезде женщин Востока. Среди нас нет ни одного восточного человека и, главное, ни одной женщины, если не считать таковой уборщицу Федосью, которой несколько аршин ситцу на платье внучке важнее, чем восточное, западное, северное и южное равноправие. И тем не менее Марья Егоровна читает по тетрадке свой нелепый доклад с таким же азартом и самовлюбленностью, с каким она читала его вчера в женской трудовой школе 2-й ступени, а третьего дня — в профессиональном союзе ломовых извозчиков.

Без четверти восемь, под громкое пение «Интернационала» и тихие ругательства, собрание наконец закрывается…

Такова работа идеологическая. Практическая была куда проще и забавнее. Известно, что и по старому, и по новому стилю в неделе одна пятница. У людей непостоянных в неделе семь пятниц, у коммунистов же суббот и того больше. По крайней мере субботники у нас, как и повсюду в РСФСР, бывали не только каждый день, но иногда и два раза в день.

Обыкновенно после занятий или часов в пять-шесть утра нас сгоняли на улицу, выстраивали так называемым сознательным строем, т. е. беспорядочной толпой, и мы с красными флагами впереди и конце шествия шли в «наш» сад (бывшая усадьба немца-колониста Ш.), на огород, на железнодорожную станцию — ломать никому теперь не нужный пакгауз на дрова для паровоза. Когда же абрикосы в саду осыпались на землю или в карман не сеющих, не жнущих, но собирающих в житницы, картофель оказывался давно сгнившим (однажды мы даже копали, поливали и пололи пустую землю — картофель совершенно не взошел!), а пакгауз — сломанным обывателями, — мы чистили дворы, убирали снег, проходили военное обучение и ругались.

Вся эта весьма продуктивная работа проходила гладко и весело: надо отдать справедливость руководству комячейки, — мы, рядовые члены трудовой семьи, только рыли грядки, кидали снег, срывали стропила и балки, а самые тяжелые, утомительные обязанности несли они. Марин, Сидоркин и Марья Егоровна распределяли работу, сосали сахар с лимоном — советская карамель, в перерывах запевали: «Смело, товарищи, в ногу!» (у Марина был голос как перо у Демьяна Бедного — фальшивый и вечно переваливающий на высоких нотах), записывали фамилии саботажников и изволили мило шутить: «А ну-ка, товарищи, докажем, что мы сумеем работать не только на словах, но и на деле!»

«Сумели» ли мы доказать или нет, но ни тогда, ни теперь мне не приходилось жалеть о безрезультатно проведенных субботниках, за свой труд я получал мзду, и довольно, по тому времени, порядочную, — полную фуражку перезрелых абрикосов и квитанцию на картофель…

Ничто не вечно под луной, и даже такое капитальное сооружение, как комячейка М-льского уездного военного комиссариата, приказала долго жить при весьма, впрочем, печальных обстоятельствах.

Товарищу Марину надоело зря болтать языком, из-под полы торговать сахаром и комиссариатским овсом. В конце прошлого года он женился на подруге дней своих суровых, дочери художественно обрабатывающего государство нэпмана, обвенчавшись с ней в синагоге. Так как по Марксу, пересаженному на русскую почву, даже венчаться в синагоге — преступление, Марина исключили из партии за мелко (!) — буржуазность.

— Хочу быть свободным от всяких, даже партийных, предрассудков! — гордо заявил он нам на прощании очень трогательном — выпили три ведра греческой водки — и уехал с женой в «нашу милую старую Москву».

За месяц до того М-ль осчастливили своим посещением Раковский и Фрунзе. После банкета за счет местных буржуев в доме X. по Воронцовской улице с тонкими винами и коньяком лучших марок (только шампанское, вместо «Клико» или «Редерер» пили русское — «Абрау-Дюрсо», это в те дни, когда по всей губернии свирепствовал голод!) состоялся на Торговой площади митинг, между прочими выступил и товарищ Сидоркин. Что он, собственно, хотел сказать, как всегда, понять было трудно, но, как резюме сказанного им, в голове слушателя оставалась только одна, крайне характерная для коммунистов подобного типа, фраза: «Которые бессознательные, так те голодают, а которые сознательные — наоборот». После митинга Раковский с аристократической брезгливостью спросил председателя исполкома Беленького: «Что это за дубина выступала от военного комиссариата?», и Сидоркина убрали в уезд, на пост председателя волостного военного отдела, где он болтается, вероятно, и по сию пору.

Дольше всех знамя комячейки держала Марья Егоровна, но, уж видно, судьбе было угодно лишить комиссариат последнего утешения. Когда я уже был «в бегах» и против моей фамилии значилась краткая, но выразительная отметка «дезертир» (до того была другая — «бывший врангелевец»), Марья Егоровна влюбилась в какого-то проезжего циркового артиста и пошла к нему на квартиру осуществлять проект саратовского женотдела. Злые языки уверяли, что артист с бранью выгнал ее, а жена артиста послала ей вдогонку бутылку с керосином. Как бы там ни было, но день спустя Марья Егоровна отравилась цианистым калием.

Даже умирая, этот безусловно ненормальный человек оставался верен себе: уже в агонии товарищ Марья Егоровна нацарапала на протоколе съезда женщин Востока:

«В смерти моей прошу никого не винить. Да здравствует идеал абсолютно свободной женщины!»

(Русские вести. 1923. 4, 6 марта. № 208, 209)

IV. Сашенька

Племянница моей квартирной хозяйки представила мне его не без гордости:

— Особоуполномоченный всеукраинского ревтрибунала Алексей Алексеевич Бобринский, бывший граф.

Я невнятно прожевал свою фамилию, сказав обычное:

— Очень рад.

Хорош, нечего сказать! Папашу, может быть, сварили в котле с кипящим сахаром — были такие случаи, — а сынок по ревтрибуналам путается… А через пять минут особоуполномоченный и бывший граф оказался Сашенькой О., вольноопределяющимся… — ой зенитной батареи крымского периода Добровольческой армии.

— Но почему же — бывший граф? Ведь это так контрреволюционно…

— Видишь ли… — сказал Сашенька (принадлежал он к тому сорту людей, с которыми уже после минутного знакомства становишься друзьями и на «ты»). — Коммунары страшно любят, когда у них служат представители громких фамилий, а если такой титулованный тип — партийный, для него нет ничего невозможного. Вот я в особо важных случаях и напяливаю на себя графскую или княжескую корону. Для пользы дела, так сказать.

— А какой «особо важный» случай у тебя в настоящее время? — полюбопытствовал я.

— Еду в Одессу на ревизию карательных учреждений. Вот мои удостоверения личности, мандат, партийный билет. Без скромности могу сказать, что работа художественная.

Действительно, все было прекрасно — бумага с водяными знаками, штампы, подписи, фотографическая карточка с сургучной печатью комиссариата юстиции, даже следы грязных пальцев на краях билета — примета истинного коммуниста.

Болтая о прошлом и теперешнем, до сумерек просидели мы с Сашенькой под сморщенной грушей, и я узнал несложную, но такую маловероятную биографию его последних лет. Пожалуй, я бы не поверил ей, счел бы ее забавной выдумкой, если бы несколькими днями позже мне не пришлось быть свидетелем рискованных проделок этого находчивого и неглупого Хлестакова, этого милого Рокамболя советской марки.

Попав в Симферополе в плен, Сашенька, благодаря, вероятно, своей удивительно добродушной физиономии, как-то выкарабкался из «овечки» (отдел ве-че-ка) и поступил на красный бронепоезд «За власть Советов», с которого и сбежал по приезде в Харьков, предусмотрительно захватив с собой целую кипу незаполненных бланков, скрепленных, однако, подписями и печатью бронепоезда. В Харькове Сашенька сунулся было в университет, но быстро ожегся: там знали о его службе в Белой армии; из дому писали: не вздумай так рано приезжать сюда, тебе надо еще лечиться, а климат у нас суровый, как никогда. Надо было некоторое время провисеть в пространстве, и Сашенька, недолго думая, поехал в Екатеринослав на съезд коммунистической молодежи, а также закупить, кстати, вагон пшеницы для питательного пункта станции Люботиц, на что у него имелось предложение за подписью самого Раковского.

— Позволь, — прервал я его, — а деньги?

— Какие деньги?

— Ну, за пшеницу… это, значит, миллионы нужны. Где же ты их взял?

Сашенька удивленно поднял брови.

— Деньги? Вот новости еще! А для чего тогда комиссариат финансов существует? У меня ведь эти… боны или купоны… черт их знает, как они там… Закупил что-нибудь и даю такую бумажку: деньги, говорю, получите в любом казначействе или отделении государственного банка. Всех благ! Ну, и тут надо скорее на вокзал и давать стрекача, потому что хотя боны эти самые и настоящие — знакомая одна целую книжку сперла, — но подпись на них — моя, а печать — комиссариата здравоохранения, только слово «здравоохранение» затерто. Очень просто.

Чуть ли не в каждом городе были у Сашеньки родные, друзья, хорошие знакомые, снабжавшие его в изобилии бланками, образцами подписей, печатями различных ведомств и войсковых частей. Здесь же, в Екатеринославе, продав пшеницу за полцены (не был он коммерсантом), Сашенька поехал на дачу в Славянск, потом — в Алупку за вином для киевского Губздрава, оттуда — на Волынь закупать скот для интендантства армии Буденного. Справедливость требует сказать, что у него никогда не было заранее определенного плана; все делалось у него по наитию свыше, зависело от тех или иных реальных возможностей в виде особенно удачно сформированных документов, причем довольствовался Сашенька малым.

— Служить в советских учреждениях или в Красной армии я не могу и не хочу принципиально, — говорил он мне, — а жить дома или учиться не дают. Что прикажешь делать? Вот я и плаваю в мире сильных ощущений риска игры с чекой. Конечно, я мог бы составить себе порядочный капитал на совдепской неразберихе, но, ей-богу, меня тошнит. Ведь — жульничество, как-никак. Потому я поставил себе за правило «зарабатывать» только необходимое, не больше. Рад, что и обезоруженный наношу вред красным. Чего же мне еще надо?

На следущий день утром, встреченный весьма почтительно, Сашенька получил в исполкоме железнодорожный пропуск в Одессу, а вечером, почему-то изменив решение, направился в том же костюме (ходил он всегда в английской шинели и «танках») и в тот же исполком с документами на имя какого-то Сергеева ходатайствовать о пропуске в Ростов на предмет организации сборов в пользу больных и раненых красноармейцев.

Я страшно беспокоился за него.

— Послушай, это уже не смелость и даже не нахальство, а просто безрассудство.

— Ты думаешь? Ничего! Вечером будет только дежурный, который, кажется, меня утром не видел.

Пропуск в Ростов был выдан, но Сашеньку заметили. Знакомая барышня из исполкома срочно сообщила нам, что на вокзале прогуливается некто в черном, жаждущий схватить моего друга со всеми атрибутами его веселой профессии — фальшивыми бумагами, печатями, разноцветными карандашами и чернилами, красноармейскими, курсантскими и рабфаковскими значками, знаками отличая всех степеней и видов.

— Какой он «вумный»! — захохотал Сашенька и поздней ночью укатил на обывательской подводе в глухое село объявлять… мобилизацию лошадей согласно приказу окружного военного комиссариата от 19 августа за № 9345-а (приказ такой действительно был, и, выдавая Сашеньке мандат, я действовал, таким образом, почти законно).

Через неделю меня посетил высокопоставленный босяк интернационального типа и принес небольшое письмо от «товарища председателя харьковской губернской рабоче-крестьянской инспекции, такого молодого, такого идеалиста», с которым он имел честь познакомиться в поезде.

«Мобилизация не удалась, — пишет Сашенька, — только девять лошадей и куль белой муки. Продал в другой губернии. Еду отдохнуть на Волгу. Устал я как-то. Vale.[35] Саша».

Уже в Петрограде я получил от него еще одно, последнее, письмо, написанное тем же милым, женственным почерком. «Сижу в Москве третьи сутки. Здесь еще противнее, чем у нас, на юге, но я попал сюда по делу — украинский комиссариат земледелия послал меня за информацией. Думаю переменить службу. Мне обещали место во Внешторге. Удастся ли — не знаю. Сложно это очень…»

И теперь в стране холодной, неуютной я все время жду его. Каждый раз, узнав о новой торговой делегации, о новом посольстве советского «правительства», думаю: а вдруг Сашенька? Но куда писать ему? Кто знает — какая баронская корона украшает бесшабашную голову моего веселого друга — «такого молодого, такого идеалиста»?..

Сашенька, откликнись!

(Русские вести. 1923. 29 марта. № 228)

V. Дом ребенка

Меня всегда сильно интриговал этот длинный голубой дом на углу Школьной и Торговой. Было в нем что-то действительно детское, наивное, простодушное, а где именно притаилось оно — не понять. То ли в аршинной вывеске с кривым серпом и молотом на слишком тонкой ручке, то ли в ряде прозрачных занавесок. Или, может быть, просто — так? Просто, подходя к этому дому, я почему-то настраивал себя на грустно-сентиментальный лад? Бог его знает…

— Мне приходилось слышать, что советская власть все-таки что-то сделала на «младенческом фронте», — сказал я однажды Петьке — долговязому парню, проходившему курс наук в местной гимназии после того, как он года два уже был обременен семейством, столь же многочисленным, сколь и голодным.

Петька кивнул головой:

— Как это ни странно, но это — правда; им удалось достигнуть крупных успехов. Хотите, отправимся завтра в дом ребенка? У меня там знакомые.

— С большим удовольствием. В серии моих наблюдений не хватает именно этой области — воспитания грудных ребят.

— Там не только грудные, — сказал Петька, подбрасывая в буржуйку угля, который он с некоторым риском для здоровья еженощно крал на вокзале.

Спустя несколько дней мы отправились.

Светлые, не совсем грязные комнаты. Картинки этакого веселенького содержания на стенах — лубочные Психеи с пухлыми Амурами, прилизанная весна, непременный член приличного общества — «Остров мертвых», зайцы вверх головами. Все — как в лучших домах.

Диван, большой, широкий, с просиженной насквозь клеенкой. Хорошенькая, слишком хорошенькая девушка в розовой блузке несколько вольного покроя. Петька долго жмет ей руку («у меня там знакомые»), ржет — смеяться по-человечески он не умеет, пытается обнять.

— И всегда вы так, Петя… А еще образованный! — кокетничает девушка и говорит мне: — Они, можно сказать, совсем ненормальные, как что — сразу целоваться лезут.

Петька берет меня за руку.

— Мой лучший друг, хотя насчет баб — балбес. Сволочь, одним словом.

Я уже успел привыкнуть к Петькиной ругани, но все же пытаюсь остановить его:

— Замолчите! Ведь, все-таки это детский дом…

Петька чешет затылок.

— Ага… Конечно, вы правы. Да, кстати, о детях. Вот, Катюша, сей молодой, но многообещающий человек поместил в прошлом году сюда своего годовалого сына и горит любопытством знать, где таковой в настоящее время болтается. Понимаешь, отцовское чувство и так далее. Откровенно говоря, такого папашу надо было бы выдрать по первое число, но я, как друг, должен помочь.

«Отец», т. е. я, стоит у зеркала и стойко сносит поклеп, вспоминая, как звали его легендарного сына.

— Это можно, — говорит Катюша, — я сейчас по книгам справлюсь. Имя и фамилия?

Петька быстро отвечает:

— Константин Шампанский. Такой, знаешь, здоровый, все орал, все орал, подлец.

Девушка роется в толстых книгах, тетрадях, подносит отдельные листы к большим, близоруким глазам, деловито кусает пухлые губы. Мой бедный сын, Константин Шампанский, без вести пропал, и Петька теряет терпение.

— Тут, милая, люди свои. Ты в комиссии по ликвидации безграмотности только до буквы «мэ» дошла; дай-ка я поищу. Я его живо, прохвоста, на свежую воду выведу. Давай.

Смущенная Катюша протягивает ему толстую книгу в потрепанном переплете.

— Авдеенко Степан. Доставлен вторым участком милиции. На левой щеке родимое пятно. Твой? — спрашивает Петька, читая по алфавиту.

— Нет, у меня же этот… Шампанский. У него родинки на животе — три звездочки.

— Аксанова Елена. Блондинистая. Особых примет не обнаружено. Твой?

— Это, кажется, девочка…

— Это все равно. Байко Григорий. Найден у ворот. Скончался… Отчего это он, а?

— В помойку упал, — говорит Катюша. — Няньки при нем не было…

Петька нежно хлопает по обнаженному плечу девушки. Та ёжится, гримасничает.

— Молодец девка. Медали тебе за это не выдали?

— Я-то при чем? Говорю — нянька. Ухажеры к им каждый день шляются.

— Ты тоже не зеваешь. Воловников Сидор. Твой?

— Нет. У меня Константин.

— Тут и Элеонору на Сидора переделают.

Моего «сына» в списках живых и умерших (последних было втрое больше) не оказалось, и девушка, сияя прелестными синими глазами, просит подождать, пока из Женотдела придет заведующая домом — она, наверное, знает о судьбе моего Костеньки. Соглашаемся. Петька — совсем ненормальный! — располагается на диване, как дома: нога на ногу, в зубах — устрашающего вида трубка; его руки начинают подозрительно скользить по розовой блузке. Катюша смеется.

В соседнюю комнату приоткрыта дверь. По не совсем грязному полу расползлось человек десять детей, бледных, в неимоверно засаленных рубашонках. Один упал со стула и орет во всю ивановскую, что, видимо, мало занимает особу средних лет, художественно накрашенную. Особа смотрит […] пытается пленить мое сердце очаровательнейшей улыбкой.

— Много у вас детей?

Особа начинает грызть ноготь и постукивать ножкой по полу.

— Это у нас выясняется по вечерам.

— Почему по вечерам?

— Система у нас, значит, такая. На день они расходятся по городу, многие удирают, а многие…

— Мрут?

— Вот так сказал: мрут! Всякие несчастные случаи бывают. За всеми не присмотришь.

У дверей стоит мальчуган в дырявом костюме из рогожи. У него воспаленные, залитые гноем глаза; лицо в какой-то омерзительной сыпи. С невольной брезгливостью глажу русую головку, спрашиваю:

— Как тебя зовут, малыш?

— Карл.

— Ты из колонистов? Немец?

— Он подкидыш, — поясняет особа, — и мы его записали в честь нашего великого учителя так: Карл Маркс. По-моему, очень остроумно.

— Очень. Ты сегодня обедал?

— У нас обедов нету, — шепчет Карл, пугливо оглядываясь назад.

Особа поясняет:

— По недостатку средств мы даем им только ужин. Да и то только потому даем, что иначе они все разбегутся, дурачье такое. Разве они понимают что-нибудь? Чувствуют добро? Дубины.

— Что же ты ел сегодня, Карл?

— По добрым тетям походил, а они мне хлебца дали.

Не дождавшись заведующей, мы уходим. На улице Петька долго и обстоятельно рассказывает о прелестной Катюше. Мне как-то не по себе, тяжело. Завернув за угол, я спрашиваю:

— Неужели кто-то серьезно думает, что это — дом ребенка.

— Никто и не думает. Дети — только ширма. А на самом деле в этом «доме» все, начиная с заведующей и кончая последней нянькой, — уличная дрянь; в нем процветают спирт и медицинские операции, законом недозволенные. Очень просто. Давно уже… следовало этот дурацкий серп и молот заменить красным фонарем. А в городе этот «дом ребенка» недаром называется «домом от ребенка»…

(Русские вести. 1923. 3 марта. № 231)