Пепел
Пепел
(сказка)
Уже голубыми сумерками нанялась комната и часы, такие дряхлые, смешные часы, с заржавевшим маятником и надписью на пыльном циферблате «Ле рой а Париж», прохрипели шесть, когда Одя взобрался на стул и сказал тоненько, положив голову на пухлые, будто перевязанные, руки:
— Расскажите что-нибудь. Только, чтобы правду. Одя сказок не любит. Сказки, они глупые и никогда не бывают в жизни. Да.
Я рассмеялся:
— Откуда ты это взял? Смотри, философ какой!
Мальчик нахмурил брови и сделал лицо серьезное-серьезное, как у взрослых.
— Одя знает, мама научила. Она умная, мама. Она говорила даже, что у нее были свои лошади в Москве, целых три, и все живые. Только Одя не верит этому.
— Почему же? Тоже — сказка, по-твоему?
— Сказка. Если — лошади, так зачем папа теперь у Фацера, на шоколадной фабрике служит? Купила бы мама еще повозку и стала извозчиком. Они здесь богатые, извозчики, и сердитые… — Одя ударил вилкой по столу и закричал: — Э, сатана!
— Замолчи, стыдно. Лучше я расскажу тебе что-нибудь. Так и быть — самую настоящую правду. Не соси палец.
Мальчуган медленно вытянул палец изо рта, посмотрел на него внимательно, вздохнул:
— Почему он не карамель?
— Не знаю… Когда я был маленьким, — начал я, — у нас была собака Альма, большущий такой сенбернар. Альма была такая сильная, что мы запрягали ее в маленькую колясочку или в сани и катались. Весело было, особенно на Рождество. Понимаешь, в зале громадная, до потолка, елка, игрушки такие чудесные, — вот бы тебя туда, — масса шоколаду…
— Оптовая цена: сорок три марки, — перебил меня Одя, — а для фацерских рабочих скидка, — только тридцать семь.
— Что?
— Скидка, говорю, — тридцать семь… Вот ты говоришь…
— Одик, не «ты», а «вы», — сказала Нина Николаевна, стуча швейной машиной.
— Да, да… Тогда нам тоже все без скидки покупали.
Мальчик покосился на меня недоверчиво:
— А где ваши папы и мамы марки брали? У них тоже Ряжбер был?
— Что такое?
— Ряжбер. Это так мамина мастерская называется. Кусочек, значит, мамы и кусочек тети Марины.
— Тогда были рубли, настоящие, царские рубли… Что же ты мне мешаешь, пузырь? Не хочешь слушать?
— Нет, нет, Одя будет слушать. Только чтоб не сказку. А я буду маминых лошадей рисовать. Вот выдумала — лошади!
Мальчик презрительно фыркнул, взял карандаш и, высунув язык, начал рисовать на старой газете лошадей, похожих на носорогов.
— Честное слово, не сказка… Особенно весело было нам на третий день Рождества. Жили мы в уездном городке, маленьком таком и ласковом — будто в молодом, березовом лесу. Улицы как просеки, дома — потрескавшиеся деревья. А солнца, солнца сколько! Как мед текло оно, солнце, по зеленым крышам… Да, в этот день у нас обыкновенно собиралось целое море детских голов. Все одиннадцать комнат дома моей матери…
— Одиннадцать?! — воскликнул Одя, явно подозревая меня во лжи. — Разве ваша мама была президентом? Только у президента столько много комнат.
— Не перебивай! Да, шумели мы как-то, кружились под музыку вокруг елки, и вдруг подходит к ней один знакомый. Почтенный такой старичок, фрак, как иконостас, — весь в орденах. А Альма как прыгнет…
Одя поднял голову и процедил сквозь зубы:
— Хвастун! Я тоже могу фрак взять напрокат. Даже автомобиль.
— Что ты выдумываешь? Почему напрокат? Тогда у всех было столько платья, что хоть сейчас магазин на Генриховской открывай. Хорошее было время, золотое. Ни сверхурочных тебе, ни скидок этих дурацких; с квартир не выбрасывали так, за здорово живешь. Хочешь — служи, хочешь — учись в гимназии, в университете. А потом еще…
— Ну, это вы уже… — начал мальчик и запнулся. — Мама скажет, что так говорить неприлично, а только Одя думает, что вы врете. Как же вы учились в уминив… унивир…
— В университете.
— Как же вы там учились, если вы финского не знаете и шведского? Одя так не хочет. Вы обещали правду рассказать, а сочиняете.
— Фу-ты, Господи! Так ведь это же было там, в России, понимаешь, — в России. Не здесь, не в Сербии, не в Константинополе, не на Собачьих островах, а в России. Вот смешной, право, — не верит. Конечно, это очень странно, невероятно даже, но, ей-богу же, так было, спроси у мамы.
— Было, Одик, было, — вздохнула Нина Николаевна и ушла на кухню разогревать утюг.
— Слышишь — к вечерне звонят. Как будто дома… Только колокола там были нежнее, звонче и мотив другой. Динь-динь, динь-динь, а потом — бом! И опять — бом! Мелодия хрупкая, как поющие капли хрусталя… Ты, брат, не понимаешь, не поймешь, а мне горько. Пустынно так мне, малыш. И было все. Семья вся погибла… Только вот — эти скалы остались, грошовые часы, Финляндия, три креста. А Россия… тю-тю-тю… Россия…
Я замолчал неожиданно для самого себя. В лучистую радость прошлого, в воспоминания, такие светящиеся, что они казались уже выдумкой, ложью, — широким потоком хлынула горечь настоящего, черной правдой — в который раз — откликнулась на душе, сделала ее мутной, сморщенной… Стыдясь мальчугана, пытливо смотревшего на меня с противоположного конца стола, я закрыл рукой влажную щеку, улыбнулся…
— Мама говорит, что плакать стыдно, — строго сказал Одя.
— Я и не плачу… вот выдумал. Просто засорил глаза пеплом… папиросой…
Мальчик спрыгнул со стула и побежал к матери.
— Мама, дай бензину! Дядя запачкал глаза пеплом папиросы…
А дядя смотрел на ярко вспыхнувшую лампочку, ловил в дрожащих каплях стыдливых слез тоненькие, разноцветные ниточки дробящихся искр и думал: «Если бы ты знал, мальчик мой пухлый, как давно я уже «запачкал» свои глаза, как давно мы, папы, мамы и дяди, не успев узнать настоящего, засорили свои души пеплом прошлого, такого недавнего, такого далекого. Того прошлого, что — наша вина, наша вина! — было брошено в угарный крематорий смуты… Того прошлого, которое даже вам, детям, кажется слишком уж невероятной сказкой…»
(Дни нашей жизни. Гельсингфорс, 1923. № 2–4)