История великой русской революции
История великой русской революции
Настоящее издание нецензурным комитетом комиссариата народного просвещения в качестве учебного пособия для танцулек 1, 2 и 3-й ступени и на цигарки волостным и уездным исполкомам одобрено не было.
Предисловие
Предлагая вниманию читателя свой последний научный труд, я отнюдь не тешу себя мыслью, что мне удалось отразить в нем весь героизм пережитой и переживаемой нами эпохи, весь пафос разрушения старого и созидания нового. Нет, такая гигантская работа не по силам даже известному истерику русской революции, многоуважаемому и достопочтенному Павлу Николаевичу Милюкову, не говоря уж обо мне, обремененном многочисленным семейством и академическим пайком (одна пятая и шестьдесят три в периоде фунта хлеба, ордер на право получения ста восьмидесяти шести пудов бревен с Эрмитажа, когда он окончательно развалится, и полное собрание сочинений Карла Маркса на языке южноафриканского племени фокстрот). Но вложить и свою скромную лепту в общее дело, доказать этим хвастунам французам, что ваша, мол, революция в сравнении с нашей — это клоп в сравнении со взбесившимся ослом, — такова моя столь же благородная, сколь и ответственная задача.
Считаю нужным сказать, что российская Академия без Наук чуть было не наградила меня премией имени Демьяна Разбогатевшего, но, к сожалению, в Академию без Наук явился некий политурщик (агент Политуправления) и любезно заявил мне:
— Еще один такой научный труд, и вы останетесь без головы!
Ни один уважающий себя ученый не согласится остаться без головы. Поэтому я вынужден опубликовать свои изыскания там, где не умерший от голода, не расстрелянный и не высланный профессор не считается редким ископаемым, как в России, то есть — за границей.
Лекция первая
Еще в 1905 году, будучи весьма бессознательным мальчишкой — я даже не знал разницы между самосудом и советским судом, считая последний учреждением более гуманным, — познал я сокровенную сущность революции. Кухарка пришла с базара и объявила нам, пугливо забившимся в детской:
— У городи ливорюция. Грабять лавки и крычать уря.
С тех пор много лет подряд казалось мне, что всякая революция начинается грабежом и оканчивается громогласным «ура!». Это убеждение было так сильно, что сейчас же после февральского 1917 года переворота я принялся энергично прятать все более-менее ценное и пить сырые яйца, чтобы потом, когда первый героический этап будет пройден, вместе с другими драть глотку вовсю.
Увы! Революция 17-го года началась с «ура» долгого и восторженного, и пока я, дурак, укреплял свой голос — другие наслаждались криками. А то, что я так усердно прятал, — потом все равно нашли. Не говори — их нет, но с благодарностью — были…
В широкой публике весьма распространено мнение, что наша революция была великой и бескровной. Насколько она была великой, как человек серьезный, судить не берусь, но бескровной она была безусловно — на протяжении нескольких месяцев не было убито ни одного человека. Потому что нельзя же, в самом деле, считать людьми те десятки тысяч офицеров, помещиков, казаков и полицейских, которые стали жертвой святого народного гнева, это во-первых. Во-вторых, в большинстве случаев и здесь народный гнев вылился совершенно бескровно: офицеров, помещиков, казаков и полицейских вешали на телеграфных столбах. В борьбе обретешь ты право свое!
Революция оказалась необычайно плодовитой: в первые же дни своего бьггия она родила столько детей, перешедших в историю под кличкой — «завоевания», что сперва казалось, будто все взрослые превратились в детей. Первым завоеванием была свобода слова, причем разрешалось говорить что угодно, когда угодно, зачем угодно и обязательно так, чтобы оставалось часа два в сутки свободного времени — полущить на Невском семечки и немножко побить стекла в каком-нибудь дворце.
Были случаи, когда ораторы говорили по несколько суток сряду, посвящая только несколько минут набегам на винные погреба. Говорят, что г. Керенский мог декламировать 24 часа и четырнадцать секунд в сутки, и эту декламацию все горничные очень даже одобряли, особенно когда со слезой. Чернов и Чхеидзе тоже говорили мало. «Бабушка русской революции» митинговала так правдиво, что, солдаты петроградского гарнизона были искренно удивлены, что Брешко-Брешковская — это фамилия «бабушки».
— Я думал, — говорил мне один солдат, — что это прозвище у ей такое, потому брешет она здорово…
Через час после свободы слова родилась свобода ругани; еще через час свобода совести. Конечно, было очень нетактичным со стороны многоуважаемой роженицы и ее многочисленных супругов напоминать о совести в такое бессовестное время, но так было. Все тюрьмы получили телеграфное распоряжение — немедленно освободить всех политических до конокрадов включительно. Настало веселое время.
В нашем, например, городе не было ни одного политического арестанта, кроме разве лысого аптекаря, очень левого элемента, который незадолго до того ушел из «Союза русского народа», считая его недостаточно радикальным. Что делать? Судили, рядили отцы наши, думцы и земцы, и по совету губернского представителя Временного правительства постановили:
— Дабы не отставать от всей свободной России, выпустить из тюрьмы уголовных, взяв с них предварительно клятву в добродетельной жизни.
Церемония освобождения «борцов за свободу» была так трогательна, что даже лысый аптекарь заплакал, успев только сказать освобождаемым: когда мы, социалисты, страдали за революцию… Специально выписанный румынский оркестр, совершенно трезвый, играл «Марсельезу» и «Вы жертвою пали» с таким чувством, что жена пристава второго участка всенародно поклялась все силы свои отдать укреплению революции. Все дамы были в красном, с огромными букетами в руках. Мы, гимназисты, до трех часов ночи жарили на балалайках, гитарах и мандолинах «Во саду ли, в огороде», «Ах, мама, мама, мама», «Сидит милый на крыльце» и прочие революционные песни.
В стройном порядке, с растроганными, но гордыми лицами вышли на свободу борцы за революцию и в ту же ночь ограбили и убили девять человек и одну массажистку…
За свободой совести родились с поразительной быстротой: свобода мордобития, свобода грабежа и свобода от защиты отечества. Все эти свободы были весьма похожи на удочку, которая, как известно, есть такой инструмент, на одном конце которого находится червяк, а на другом — дурак: люди с удочками-свободами в руках улавливали червяками тех, что болтались на конце этих почтенных инструментов. Хотя мне кажется, что свобода еще менее сложна, чем удочка: в ней и червяков нет.
Свобода мордобития, как упоминалось выше, называлась «народным гневом», свобода грабежа — социализацией и экспроприацией. Свобода от защиты отечества никак не называлась. Долой войну! — и никаких испанок. В отношении этих испанок, мешающих миру, надо сказать, что г. Керенский хотя и брюнет, но не испанка, так как поражению русской армии он абсолютно не мешал и вообще вел себя недурно. Из декламаторских его произведений этого периода наиболее замечателен «Рассказ № 1».
Была еще свобода печати, но так как непечатные темы не входят в мои задачи, то я и отсылаю интересующихся этим вопросом узких специалистов к любой советской газете, предупреждая, что все же им лучше ознакомиться с газетами 17-го года. Гораздо поучительнее и, так сказать, «забористее».
Дабы покончить с завоеваниями медовых месяцев революции (о взятках и подлогах речь впереди), укажу еще на свободу лжи. Не будет преувеличением утверждать, что девять десятых всех «уговаривающих» и «главноуговаривающих» были Брешко-Брешковскими.
Кто-то имел терпение записать восьмичасовую речь одного из московских декламаторов — с десятиминутным перерывом на арест племянника двоюродного брата жандармского полковника — и нашел, что только три слова в ней более-менее приближались к правде, и то они были сказаны не оратором, а слушателем:
— С жиру бесится…
В июне 17-го года в Киеве я имел радость наблюдать такую сцену: на трибуну — традиционная бочка — влез лохматый парень, сочно сплюнул и возопил:
— Това-а-арищи! Теперь, значит, тот самый первый май, который мы празднуем первого мая…
— Май уже прошел, — крикнули в толпе.
— Это все единственно. Това-а-рищи! Проклятый старый режим сожрал все мое состояние здоровья. Това-а-рищи! Я восемь лет страдал в Сибири за революцию…
— Брешешь! — раздалось в толпе.
— Ты ж на каторге был за то, что магазин на Крещатике ювелирный обчистил. Эй, кто поближе, бей его в морду!..
История эта будет неполной, если не сказать, что лохматый парень, чего и следовало, собственно, ожидать, оказался одним из главных представителей Киевской революционной власти. В больницу отвезли его на автомобиле…[48]
(Дни нашей жизни. 1923. № 2–4. С. 29–31)